Тем самым с моего брака была свинчена герметичная крышка, и после этого дела пошли быстро. К концу 1994 года у каждого из нас было по своей нью-йоркской квартире, и мы наконец зажили поодиночке той жизнью, какую, вероятно, нам следовало вести еще тогда, в ранней молодости. Эта перемена могла бы стать для меня источником радости и освобождения, но я по-прежнему испытывал кошмарное чувство вины. Верность, особенно своей семье, была и остается для меня одной из основных ценностей. Верность до гробовой доски неизменно до тех пор придавала моей жизни смысл. Литераторам, не столь обремененным понятиями о верности, сочинительство, подозреваю, дается легче, но всякому серьезному писателю приходится в той или иной мере, на том или ином этапе жизни переживать внутри себя борьбу между двумя желаниями: хорошо писать и быть хорошим. Пока я был женат, я старался уйти от этого конфликта, сочиняя, формально говоря, в антиавтобиографическом ключе (в моих первых двух романах нет ни единой сцены, взятой из жизни) и конструируя сюжеты, где преобладает интеллектуальная и социальная проблематика.
Вернувшись в середине девяностых к работе над «Поправками», я по-прежнему оставался в рамках того переусложненного до нелепости сюжета, что я разработал, когда пытался трудиться, не рискуя выходить за пределы своей верности. Мое желание написать Большой Социальный Роман объяснялось многими причинами, но важнее всего, вероятно, было то, что я хотел быть автором на сто процентов интеллектуальным, воплощением житейской эрудиции, что позволило бы мне оставить в стороне свою нескладную личную жизнь. С этим Большим Социальным Романом я провозился еще год или два, но в конце концов все более явная фальшивость того, что я писал, с очевидностью показала мне: новый роман у меня получится лишь при условии, что я изменюсь как писатель. А значит, изменюсь как человек.
Первым, от чего мне пришлось отказаться, стал главный герой романа, человек тридцати с чем-то лет по имени Энди Эберант. Он занимал в этой истории прочное место с самого начала, когда я вообразил его сидящим в тюрьме за преступление, которое совершила его жена; с той поры он претерпел ряд метаморфоз и под конец стал государственным юристом, расследующим инсайдерские биржевые сделки. Вначале я писал о нем в третьем лице, потом — чрезвычайно пространно и без малейшего успеха — в первом. По ходу дела я несколько раз устраивал себе долгие и приятные каникулы, когда писал не про Энди, а про двух других героев — про Инид и Альфреда Ламбертов, явившихся словно ниоткуда и кое-чем напоминавших моих родителей. Главы, где речь шла о них, изливались из меня быстро и — сравнительно с муками, которых стоил мне Энди Эберант, — легко. Поскольку Энди не был сыном Ламбертов и, по сложным сюжетным причинам, не мог им быть, я пытался теперь придумать еще более сложные ходы, чтобы связать их историю с его.
Хотя сейчас мне очевидно, что Энди нечего было делать в этой книге, тогда это было мне отнюдь не очевидно. За несколько по-настоящему тяжелых лет брака я очень близко и с энциклопедической полнотой познакомился с подавленностью и чувством вины, и, поскольку Энди Эберант был воплощением подавленности и чувства вины (вины прежде всего перед женщинами, особенно в том, что касается возрастных границ материнства), убрать его из книги и не пустить, таким образом, в дело свое столь дорого доставшееся знание — это казалось немыслимым. Единственной проблемой — я раз за разом писал об этом в своих заметках к роману — было то, что я не видел в нем ни капли юмора. Он был неприятный, скованный, отчужденный, удручающий тип. Семь месяцев я день за днем бился над тем, чтобы написать про Энди хоть что-нибудь, что мне понравилось бы. Потом мои заметки говорят о двух месяцах внутренней борьбы: изгнать его или не изгонять? Вспомнить точно, что я передумал и перечувствовал за все эти месяцы, мне сейчас не легче, чем выздоровевшему от гриппа заново пережить свои гриппозные страдания. Знаю только, что решимостью, благодаря которой я в конце концов от него избавился, я обязан, во-первых, банальному изнеможению, во-вторых, общему уменьшению моей подавленности и, в-третьих, внезапному облегчению чувства вины перед женой. Я по-прежнему чувствовал себя очень виноватым, но отдалился от жены на достаточное расстояние, чтобы видеть: я не источник всех бед. К тому же не так давно у меня завязались отношения с женщиной несколько старше меня, и благодаря им, как бы нелепо это ни звучало, я уже не чувствовал себя таким злодеем из-за того, что оставил жену бездетной в возрасте сильно за тридцать. Моя новая подруга, жительница Калифорнии, провела со мной в Нью-Йорке неделю, и в конце этой очень счастливой недели я готов был признать, что Энди Эберанту нет места в книге. Я нарисовал посреди своих заметок небольшой могильный камень и написал эпитафию — цитату из второй части «Фауста»: «Den können wir erlösen».
[28]
Честно скажу, не думаю, что я сам тогда понимал, чтó хочу этим сказать. Но сейчас я вижу тут некий смысл.
Выкинув Энди, я остался с Ламбертами и их тремя взрослыми детьми — прежде они, два сына и дочь, постоянно маячили на периферии сюжета. Не буду говорить о многих дальнейших сокращениях и изъятиях, которые роман должен был претерпеть, чтобы я смог его написать; упомяну лишь о двух других препятствиях, которые мне в той или иной мере пришлось преодолеть, чтобы обрести способность стать его автором.
Первым из этих препятствий был стыд. Лет в тридцать пять я стыдился почти всего, что делал в своей личной жизни предыдущие пятнадцать лет. Стыдился ранней женитьбы, стыдился своей вины, стыдился моральных судорог, длившихся у меня по пути к разводу не один год, стыдился своей сексуальной неопытности, стыдился своей долгой социальной изоляции, стыдился своей невозможно категоричной в суждениях матери, стыдился, что я такой ранимый и тонкокожий субъект, а не твердыня самообладания и интеллекта вроде Делилло или Пинчона, стыдился, что пишу книгу, стержнем которой, похоже, станет вопрос, проведет или нет невозможная мать семейства со Среднего Запада одно последнее Рождество дома с родными. Я хотел написать роман, посвященный крупным темам дня, а вместо этого, подобно Йозефу К. у Кафки, испытывающему смятение и злость из-за судебного процесса, которым он опутан, в то время как сослуживцы преспокойно преследуют свои профессиональные выгоды, я вяз в трясине стыда из-за своей неискушенности.
Немалая часть этого стыда сосредоточилась в образе Чипа Ламберта. Я трудился целый год, чтобы привести его историю в движение, и к концу у меня едва набралось тридцать годных страниц. На излете моего брака у меня возникла недолгая связь с молодой женщиной, с которой я познакомился благодаря преподаванию, хотя она не была студенткой и никогда у меня не училась. Она была намного милее и терпеливее, чем девушка Чипа Ламберта, но это были очень нескладные и неудовлетворительные отношения, при мысли о которых меня теперь буквально передергивало от стыда, и почему-то мне казалось необходимым включить их в историю Чипа. Проблема была в том, что всякий раз, когда я пытался поставить Чипа в положение, подобное моему, он начинал вызывать у меня жуткое отвращение. Желая сделать его положение правдоподобным и понятным, я не оставлял попыток придумать для него вспомогательную историю, которая имела бы некоторое сходство с моей, но я не мог перестать ненавидеть свою проклятую неискушенность. Когда же я пробовал сделать Чипа не столь наивным, более искушенным в жизни и более опытным сексуально, получалось попросту фальшиво и неинтересно. Меня преследовал призрак Энди Эберанта и преследовали два ранних романа Иэна Макьюэна — «Невинный» и «Утешение странников», оба такие неприятные, такие липкие, что, прочитав их, хотелось встать под горячий душ. Они были для меня первейшими образцами того, как я сам писать не хотел, но тем не менее писал. Всякий раз, когда я на несколько дней задерживал дыхание и производил на свет очередные страницы про Чипа, написанное рождало у меня желание пойти в душ. Начиналось смешно, но очень быстро я сбивался на стыдные признания. Не было, казалось, никакой возможности рассказать о своем особом, причудливом опыте более снисходительно, в более общей и занимательной форме.