Увидев Владимира Лукича, он бросил топор, сел на пенек и зарыдал.
– Ты чего плачешь, Миша? – погладил его по голове Владимир Лукич. – Из-за каких пустяков?
– Вот как ты выражаешься, пидар! – еще горше зарыдал Михаил Сидорыч. – Что я... что... Думай обо мне, что хочешь, но я влюблен в Русю.
– Ты влюблен в Русю? – Владимир Лукич перестал его гладить по загривку.
– Это тебя удивляет? – Михаил Сидорыч прекратил рыдать и зорко поглядел на него. – Скажу тебе больше, Володя. До нынешнего вечера я мог надеяться, что и она со временем меня полюбит, но сегодня я убедился, что мне больше не обломится. Она полюбила другого!
– Другого? Кого же?..
– Те... те... тебя, – Михаил Сидорыч снова заплакал.
– Что за вздор ты мелешь, право, стыдно слушать, Миша, – с досадой пробормотал Владимир Лукич. – Девушка просто хотела узнать основы моего учения.
– Знаю я твое блядское учение! Я не могу ошибиться. Ты пришелся ей по вкусу, потому что бабы любят мерзавцев, только их и любят.
И он снова ухватился за топор. Взял топор в руки, примерился и... с силой вонзил его острое лезвие в остов высокой сосны, расположенной перед ними.
– Не губи дерево! – крикнул ему Владимир Лукич, уходя.
– И то верно, а то еще оштрафуют марок на двести-триста, – захохотал Михаил Сидорыч, после чего, обмотав лезвие топора красным фуляровым платком, направился обратно к себе на дачу.
А Владимир Лукич поднялся по скрипучей лестнице в свою скромную просторную комнату на вилле Вальдберта и высунул плешивую голову в окно. Светило ночное светило. Около озера Михаил Сидорыч уже обжимался с какой-то девкой. Жизнь была удивительно хороша и наполнена.
На глаза Владимира Лукича навернулись слезы. Как все русские дворяне, он в молодости учился музыке и поэтому всегда возил с собой баян, не новый, но с мягким, хоть и не совсем чистым тоном.
Владимир Лукич взял его в руки, развел меха, нажал кнопки.
Послышалось что-то печальное – не то из «Жизни за царя» композитора Глинки, не то из «Жизни с идиотом» композитора Шнитке.
– «Удивительная, нечеловеческая музыка», – пробормотал Владимир Лукич, мучительно вспоминая, откуда он знает эти слова.
Сердце в нем ныло, и глаза не однажды наполнялись слезами. Он не стыдился их, он проливал их в темноте. «Прав Мишка, – думал он, – прав, сукин сын. Влюблен... Влюблена...» Наконец он встал, зажег лампу, накинул халат, достал с полки «Происхождение партократии» Авторханова – и, вздохнув раза два, прилежно занялся чтением.
VI
Между тем Руся вернулась в свою комнату, села перед раскрытым окном и оперлась головой на руки. Проводить каждый вечер около четверти часа у окна своей комнаты вошло у нее в привычку, если, конечно, не было комаров. Она беседовала сама с собой в это время, отдавала себе отчет о протекшем дне.
Ей недавно минул двадцатый год. Росту она была более чем высокого, лицо имела бледное, имелись у нее также большие голубые глаза, лоб, нос, рот и подбородок. Ее темно-русая коса спускалась низко на крепкую загорелую шею. Во всем ее существе было что-то нервическое, порывистое и торопливое, особенно в выражении лица, внимательном и немного пугливом, в ясном и изменчивом взоре, в улыбке, как будто напряженной, в голосе, тихом и неровном, что не могло всем нравиться и даже отталкивало иных. Она росла очень странно: сперва обожала отца, монархию, потом страстно привязалась к матери, американизировалась, космополитизировалась, много говорила о «правах человека». Последнее время она во многом разочаровалась. Родители казались ей выжившими из ума кретинами, хотя по долгу дочерней привязанности она до сих пор отдавала им ритуальную дань хорошего обращения и внешней почтительности. Америка отвратила девушку тем, что во время ее краткого визита за океан ее пытался изнасиловать пуэрто-риканский подросток. Европу она любила, но Европа казалась ей теплым разношенным башмаком, в котором так уютно ступать ее маленькой ножке, но где уже давно воняет носками. Все впечатления резко ложились в ее душу, но легко давалась ей жизнь, и она все чаще думала о своей исторической родине, загадочной России, которую проглотили и все никак не могут переварить большевики.
Гувернантка, которую Анна Романовна взяла ей, была из советских, дочь какого-то крупного взяточника, погибшего во время сталинских репрессий, существо доброе, лживое и распутное, закончившее свою жизнь в качестве содержательницы притона в Гамбурге. Гувернантка очень любила литературу, сама пописывала стишки, приохотила и Русю к чтению книг «идейно ущербного и клеветнического содержания» (таковыми числили коммунисты бесценные произведения Аксенова, Бродского, Солженицына и других классиков современной литературы). Однако одно только чтение не удовлетворяло Русю, она с детства жаждала деятельности, деятельного добра, но не видела кругом той тучной почвы, на которую могло бы упасть семя этого добра, а находила кругом один лишь скальный грунт, перемежаемый супесями и песчаниками.
С детства она принимала заочное участие в пожертвованиях всем притесняемым из России, будь то евреи-отказники, хорошие коммунисты или члены русских патриотических движений. Родители не мешали ей, зато очень негодовали за это, как они выражались, «нежничанье», уверяя, что России больше уже давно нет, а советские сами во всем виноваты, ибо погрязли в грехе, а руки у них у всех без исключения в крови, что все они повязаны кровью, хотя в пример приводили лишь эпизоды из романа Достоевского «Бесы».
Однажды она пришла домой с пением песни «Будь проклята ты, Колыма», ее строго наказали, но, как ни допытывались родители, «откуда она взяла эту мерзость», она так и не выдала нищего мальчика Юру, который эмигрировал в Германию из Рыбинска и хотел всего себя посвятить просвещенью Запада в отношении того, что творится в России, но его выкрало КГБ и увезло обратно в Рыбинск.
А годы шли да шли; как подпочвенные воды или месячные протекала молодость Руси, в бездействии внешнем, во внутренней борьбе, тревоге. Ее душа билась, как птица в клетке. Жизнь казалась ей не то бессмысленной, не то непонятной. «Нельзя жить без любви, а любви моей никто не достоин!» – думала девушка, и страшно ей становилось от этих дум, этих ощущений до того, что в возрасте восемнадцати лет она чуть было не умерла от злокачественной лихорадки, еле выходили, но она стала совсем нервная. Иногда ей приходило в голову, что она обладает знанием, ведает что-то, чего никто не ведает, о чем никто не мыслит ни в бывшей России, ни в нынешнем СССР, и тогда что-то сильное, безымянное, с чем она совладать не умела, так и закипало в ней, так и просилось вырваться наружу.
В тот день, с которого начался наш роман, Руся всю ночь не отходила от окна. Она много думала о Владимире Лукиче, о своем разговоре с ним. Он ей нравился; она верила теплоте его чувств, чистоте его намерений быть вождем угнетенного человечества. Он никогда еще не говорил с ней так пылко, как в тот вечер. Она вспомнила выражение его странных глаз, его обезьяньи ужимки – и сама улыбнулась и задумалась, но уже не о нем. Она принялась глядеть «в ночь» через открытое окно, где месяц сиял, как новорожденный или как советский человек, ни за хрен собачий получивший орден.