Подворье монастыря было нешироким. Весь он с бело-голубым храмом, строениями для монашек, ротондами и гробницами прилепился к большому боку горы. Летом в садике цвели розы и пионы. Но и зимой было славно. Голуби гуляли маленькими стадами по камням, на мокрых коричневых ветках каштанов сидели воробьи и синицы. Изнутри храма дохнуло на Маню летом: угретым камнем, свечным воском, ладаном… Впереди Мани стояли две богомолки «из идейных», как она про себя их определила. В длинных юбках, благородных тонов платках, с кожаными рюкзачками. Когда они слегка сдвинулись, Маня увидела, что сбоку перед аналоем стоит гроб. Покойница, инокиня, вся была укрыта черно-золотым в крестах покрывалом. Одна богомолка сказала другой: «Хорошо в монастыре умереть. Сестры соберут. Все по порядку сделают… Славно как, Господи…» Маня с ужасом глянула в лицо говорившей. Той на вид было лет тридцать. И она на Манин взгляд ответила нежной, какой-то сочувствующей улыбкой.
Маня вышла из церкви и села на лавочку. «Может, и вправду не страшно? — подумала она. — Ах нет, Господи, страшно…» Прямо против нее на стене виднелась большая фреска — Серафим Саровский. Старец на иконе был похож на того священника, что она встретила когда-то во Владимире. Уж лет пятнадцать прошло. Или больше? Выступали они там с ребятами по линии Общества книголюбов. Подобралась веселая компания, и Манечка с гитарой была к месту. Зимой она носила гитару в смешном клетчатом чехле, сшитом из дочкиного одеяла. Выйдя с этим грузом за спиной из электрички, она твердо решила сходить в знаменитый собор. Но день пролетел быстро: селились в гостинице, выступали в школе, вечером зашли к местным авторам в редакцию молодежки. Так что в храм она отправилась назавтра к заутрене.
Она встала так рано, что утро еще и не просвечивало сквозь плотную ночь… Успенский собор, белый, высокий, казалось, парил в темноте невесомо. И по лестнице она пошла к нему вверх. В храме было почти пусто. Несколько старух ожидали исповеди. Когда пришла ее очередь и она приблизилась к священнику, седому, старенькому батюшке, слезы вдруг подступили к горлу и она исповедовалась, рыдая… После исповеди батюшка вдруг спросил ее:
— А крестик-то носишь, деточка?
— А как же! Конечно, ношу! Вот… — И она вытянула из-за пазухи свой медный простой крест.
Батюшка удивился:
— А на работе разве можно носить? Вдруг выгонят тебя?
— Да сейчас за это не увольняют!
Но батюшка смотрел недоверчиво.
— Ты осторожнее, деточка…
И, уходя от храма, Маня все думала о священнике: «Светлый старик… Но какую жизнь надо прожить, чтобы до сих пор думать, что за крестик могут уволить…» И часто потом вспоминала она себе в утешение старика, с его легкими посеребренными кудрями, точно вздымаемыми вверх невидимым дуновением. И верилось ей в такие минуты, что жизнь вечна, а Бог добр.
Из церкви Маню понесло к подруге Татьяне. У Манечки всегда было так: ничего заранее она не планировала. А просто ноги несли ее куда-нибудь, и все… Еще будучи ученицей, выходя из дома на уроки, она не знала, где вместо школы окажется. Вот и сейчас вроде бы собиралась зайти в магазин, поискать настольную лампу, а отправилась к Таньке.
Подруга Татьяна жила в центре, в тихом переулке, рядом с собором, теперь оккупированном многочисленными фирмами и бутиками. Маня прошла сквозь арку и в пустынном дворе задрала голову, посмотрев на Танькины окна: есть ли кто? Танька встретила ее с чуть заметным неудовольствием: нечего ходить без звонка. Но минуту спустя оттаяла и захлопотала, накрывая на стол.
— Да не надо ничего, Танюш… — залопотала Манечка.
— Ага, не жрешь небось ничего. Счастливая, как была тощая, так и осталась.
Когда-то Татьяна, зеленоглазая, с розовым длинным ртом и гладкими черными волосами была грациозной, как коза. Теперь она изрядно покрупнела, раздалась вширь, и в облике ее, до сих пор еще красивом, появилось что-то от сельских баб, статных, тяжелых.
Они познакомились бог знает когда в Москве, на журфаке МГУ. Жили не в высотке, а на Шверника в ДАСе. После своего серого захолустья жизнь здесь казалось Манечке карнавалом. В этом гигантском доме, состоящем из двух шестнадцатиэтажек, в перемычке между домами было настоящее кафе, где можно было сидеть часами, пить кофе и хрустеть жареной картошкой из пакетиков… Про чипсы никто и не слыхивал тогда. А рядом делалось такое! Какие-то негры и индусы в национальных одеждах, арабы, мулаты… Арабы сидели за столиком тесным кружком. Потом один вдруг вскакивал и кричал что-то гортанное, а остальные вставали следом и тоже выкрикивали! А латиносы! Луис Большой и Луис Маленький! Танька сразу влюбилась в Большого. Красавец. Ягуар. Леопард. Русские девки чуть в обморок не падали при виде этой смуглой, зеленоглазой красоты. Так и роились вокруг него, так и журчали. Белолицые, светлоглазые…
И Танька влюбилась в этого Луиса, да так трагически, с надрывом. С напором провинциальной русской инфернальницы. А у Луиса, который вроде весь такой легкий, веселый, вся суть, все главное — где-то там, в стране далекой, за морями-океанами… А тут, в Москве, он присутствовал одним фрагментом каким-то, наподобие барельефа: все понятно, все видно, а вот зайти со спины, обойти кругом нельзя. Там, за спиной, неведомая Таньке жизнь, чужая страна, другие любови, выстрелы в ночи, ветер с океана… И бесило ее это до чертиков. Все она добивалась чего-то, извелась вся… Девок его русских и мулаток тамошних возненавидела люто. «Грязь! Грязь!» — говорила со слезами про его ленивую ласковую распущенность, про пирушки с жареным мясом в большом эмалированном тазу и пением под гитару, про очередную девку, так и лежащую в постели голяком, пока в комнате остальные тусуются. А Манечке нравился Луис Маленький. Действительно маленький, складный, с непроницаемым лицом ацтека: нос прямой, губы вырезаны удивительно четко. Бронзовый цвет лица. Джинсы и ботинки до середины икры. На эти ботинки прямо смотреть ходили: ну где еще такие можно было увидеть в Москве? Сейчас в таких «гриндерсах» половина соседских тинейджеров ходит.
Но романа у нее никакого с Луисом не вышло. Потому что влюбилась Манечка в его друга. И понесло ее к этому другу на русский север, где и проработала она в районной газете три года, родила дочь и закончила универ уже на заочном… Потом у Манечки снова была Москва, еще Нижневартовск и Астрахань… И все по любви ездила. По ней, проклятой…
Дочку она оставляла у мамы. И девочка выросла самостоятельная. Теперь жила ее доченька во Франции, а мама — в родной глубинке. И нужно было определяться, к кому из них ехать насовсем. Но еще годок-другой можно было потянуть и пожить одной.
А Татьяна тогда после латиноамериканского наваждения встретила свою истинную любовь. Был он известным в определенных кругах диссидентом, сыном прославленного революционера. Именем его отца, репрессированного в тридцатые, называли при Брежневе улицы и школы, а сын-историк взялся восстанавливать историческую справедливость и к моменту встречи с Татьяной уже висел на крючке как идеологический противник советской власти. Он был некрасив, но обаятелен. Женщинам нравился. Но вовсе не романами была заполнена его жизнь. Татьяна, созданная для такой всепоглощающей, жертвенной любви, ездила к любимому на редкие свидания, когда его посадили. Таня писала о нем для западных «голосов», готовилась идти на зону следом за ним. Когда вопреки предчувствиям его освободили при Горбачеве, она год или два жила, дышала, ходила со счастливым, вдохновенным лицом. Потом он умер. Сказались лагеря, карцер. Он ведь был не молод. После его смерти Таня кинулась продолжать общее дело. Но этого дела больше не было. Все устроилось так хитро, что бороться стало не с чем. Ее любимого быстро забыли. Изредка, к какой-нибудь дате, забегал журналист, искренне восторгался мужеством тех людей… Но все повернулось другим боком, и те люди ушли с авансцены куда-то в тень. А может, просто состарились и у них не стало сил…