Сидели с ним в кухне. Потом в комнате на диване. В Маниной квартирке горел тихий, приглушенный свет. Она любила такой. На стенах висели Дашкины детские рисунки и картинки знакомых художников. Жилье чем-то неуловимым напоминало бумажную коробочку: уютно, чистенько и как-то ненадежно. Георгий попросил ее спеть. Маня не ломалась. Пела все подряд: полудетское еще и московское, серьезное. Спела про воздух: «Совсем немного воздуха осталось. Чуть-чуть. Для жизни, для дыханья эта малость. Не для причуд». Когда-то она думала, что эта песенка про свободу. Свободу, которой так не хватало ей и ее друзьям. Про тот ее воздух, что они сами себе могли надышать в тесных кухнях. А теперь услышала вдруг: про другое старая песенка. Про то, что уходит. Про то, что, может, сейчас это и есть ее последняя свобода. Остаток, глоток на дне. И Манечка замолчала. И тишина настала такая, словно остались они одни во всем мире за снегами, за лесами.
Манечку никогда не занимала простая механика совокупления. Она не возбуждалась от вида сплетенных тел, рук и ног на картинках и экране. По ее мнению, все это отличалось от того, что происходило лично с ней, — так мертвое отличается от живого: все то же самое, но ничего уже нет.
Тайны поз и каких-то приемов казались смехотворными. В сущности, отверстие только одно, и, как ни вертись, по-настоящему к нему подходит единственный ключ. Но все, что касалось жизни тела: языком, губами, пальцами, — не было для нее ни постыдным, ни смешным. Потому что окутывала эту жизнь тела тайна посложнее, чем акробатические этюды двух или более сопящих человечков. Тайна, которую она всякий раз постигала и, постигнув, забывала. Забывала вместе с возлюбленным. То есть она помнила умом и даже как-то любила сердцем их всех. Но без телесного отпечатка. Словно к каждому из них Манечка приходила без опыта телесной жизни. Боясь, цепенея, не поднимая рук. Ознобом покрытая, будто купальщица у воды, и делающая робкие шаги. А потом вода подхватывала ее, и она плыла.
Под утро Георгий уснул. А Маня лежала рядом, думала. Сначала все нежное, теплое: про него. Потом попроще: зачем она ему нужна? И кто он вообще? Она у него даже не спросила, где работает, с кем живет. Поругала себя. И опять прижалась, провела рукой по его плечам, груди. Он смешно фыркнул во сне. Серый, предрассветный час тянулся бесконечно. Тяжелый час. Сейчас не спят только врачи, убийцы и женщины, чьи мужья не вернулись домой. Да еще юные любовники, которые вообще не спят сутками…
Маня встала перед окном. Закурила. И вдруг ей представилось, что во всем мире — зима. Ах, не та зима, что утром вспоминалась ей богатыми снегами, и не та, что была с ней днем южной нежностью воздуха, влажной веткой. Иная. Белая, без оттенков и запахов. С одним только холодом. Она подползала со всех сторон и скрывала под собой намертво все приметы, мелочи, пустяки и глупенькие тайны. И не было спасения. Манечка внутренне ахнула и, плача беззвучно, попросила: «Пожалуйста, пожалуйста…» И если бы она могла объяснить кому-то там это «пожалуйста». «Пожалуйста, дайте еще немножечко, капельку. Чуточку погреться в свете золотом, подышать любовью этой…» Но молиться про это было грешно. И Манечка просто поплакала немножко и пошла к постели. Влезла под одеяло. Тихонько царапнула ресницей, жесткой от краски, о наволочку, пошуршала шелком рубашки, примостилась к горячему боку мужчины и притихла.
Спи, Манечка. Спи. Летай в своих сновидениях в тех местах, где вечное лето. Улыбайся во сне немолодым лицом. Спи, старая девочка. Зима близко. Но ты пока спи…
Князь ты мой прекрасный
Долгая жизнь женщины
Первый раз утопилась я, когда был на исходе восемнадцатый век, а может, начало девятнадцатого. Трудно теперь сказать, разве упомнишь все. Первую свою жизнь помню смутно. Жара, мухи, бесконечный плач ребенка. Мой ли? Брата? Сестры? Запах один в памяти сохранился — запах нагретого, кислого, родного. Теперь так не пахнет. Может, я оттого ничего не помню, что и мыслей у меня в ту пору не было, — одни чувства, а кто их помнит? Но князь мой легко встает перед глазами: одна бровь вздернута, глаза светлые, а смеется так, что и не понять — гневен ли, весел… Я во второй жизни была на том месте, где впервые князя встретила. Липы только разрослись, а так все то же: и беседка, и берег, и девушка голая, лишь на животе срамное слово написано. (Это, понятно, уж потом написали, а в восемнадцатом веке и князь мой не очень чтоб писать умел.) И что это было тогда со мной? Может, и не любовь, а так, прикосновение одно… И слов не говорилось никаких. Какие уж слова, просвещение или Вольтер, ежели схватил меня князь в охапку как была, мокрую, нагишом (купалась я на пруду вечером, самый покос был) да и улегся со мной под той девушкой из белого мрамора.
Сумерки ложились светлые, голоса доносились из деревни вроде и не людские, а птичьи. И ужас мой был, как у птицы, когда берут ее в ладонь, а она затихает, но сердце бьется часто-часто. Потом князь лежал на спине, глядя в темнеющее небо. Его рука тяжело откинулась мне на горло, мешая дышать, но я не шевельнулась. Он заставил меня подняться, поставил рядом со статуей, сравнивая, и не заметил в сумерках моего заплаканного лица, а лишь светящееся белизной тело. «Шутка природы», — сказал он наконец, сел на своего гнедого и уехал.
После в деревне говорили, что я утопилась, потому что была брюхата. И что за рабское рассуждение? Кто у нас из красивых девок и баб не бывал брюхат от наших князей? Господское семя, известно, въедливо… Нет, это тоска, тоска по светлым бешеным глазам его загнала меня в омут…
Встретила меня, как и всех утонувших в тот год женщин, Великая Матерь. Нынешние уже не видят ее, она не является боле, собрав воедино великолепное, грозное свое тело. Но тогда мы еще видели ее воочию.
…Сколько времени продолжалось мое беспамятство с той минуты, когда задушили мой последний вздох тяжелые воды омута? Плыла во тьме обрывком мелодии, стона, без тела, без мыслей. А затем вдруг вылилась, застыла собой, единственной и неповторимой, и кто-то произнес: «Моя». И я, а со мной еще три, окунувшиеся в воды смерти, стали служить ей — Великой Матери. О! Служба эта была радостной и легкой! Что может быть легче, чем мелькнуть в перелеске голым смуглым плечом, рассыпать смех в осеннем березняке, чтобы важный господин замер как громом пораженный… Что может быть легче, чем ненастной «воробьиной» ночью зашептать что-то щекотно и горячо на ухо едущему в телеге мужику, чтоб он, перекрестившись неверной рукой, погнал к селу бедную кобылу, а дома вдруг неожиданно для себя притиснул в сенцах жену, словно в первый год после свадьбы… Что может быть легче, чем в каморке под чердаком лечь на постель к одинокому нищему человеку и войти в его сон так голо и нежно, что он проснется от своего стона… Всему в страсти обучила меня Великая. Я могла лепетать горячие слова, холодеть телом, как девственница, и вонять серой, словно дьяволица.
— Зачем? — спросила я однажды у нее, спросила после того, как юноша, к которому я пришла дважды, повесился.
— Чтобы поняли, — ответила она. — Юноша был слаб, сильный бы понял.
— Что понял? — вновь спросила я.
— Себя, — сказала Матерь, но я не поняла ответа.