Но земля ждёт всех нас, и я знал это с двадцати лет. Могу сказать тебе, что каждое утро с тех пор я просыпаюсь с отчётливым чувством, что уже похоронен, что на меня давит тяжесть и осознание отмеренной всем нам доли страдания, словно восемь футов земли, и я знаю, что гроб надо мной уже крепко забит. Потом я понимаю, что ещё слишком рано, хотя и знаю, что смерть небрежна, это отправка на пенсию, которой я ещё не заслужил, это оправдание на противоречащих закону основаниях, и тогда я переворачиваюсь в своём саване, и восстаю из земли, и приветствую новый день, и говорю я это без горечи, но и без всяких иллюзий.
Для того чтобы каждый день находить в себе силы и подниматься из собственной могилы, необходима помощь, и я получал её от своего отца.
Я создал себе его образ в старости, сидящего в своей библиотеке, и этот образ был, конечно, создан в знак протеста против разрушения. Протеста против той старости, которую мы ежедневно наблюдаем вокруг, когда люди теряют веру в себя, когда старики забывают, выходя на улицу, надеть ботинки, когда судьи зовут меня к судейскому месту, потому что не слышат, что я говорю, и прерывают судебное заседание, поднимаясь с места с заявлением, что заседание временно прекращается, мол, судьи должны размять ноги, потому что у судей варикозное расширение вен. И когда они, слушая моё выступление, смотрят на меня прозрачными глазами, полными признаков маразма и всего того, чего они более не в силах понять.
В качестве противовеса этой тьме, начавшей затягивать меня ещё до того, как я повзрослел, я создал себе образ отца. Он сидит в своей библиотеке, морщинистый, седовласый, как на этом портрете, прямой, совершенно прозрачный и глубокий, как источник. Он читает, и я вхожу и вижу, что мы похожи, два человека, которые не сгибаются духовно и физически. И я задаю ему вопрос, и он отвечает мне — краткий ясный ответ, словно сверкающий сосуд кристаллизованного опыта, соли жизни, и я киваю и ухожу. Таким я его видел, и ничто, ничто не предвещало того, что это видение не станет реальностью. Пока я не получил его письма.
Он никогда мне прежде не писал. Ведь отцы не особенно пишут своим сыновьям, к тому же он, как и всякий юрист, с осторожностью относился к письменному слову. Да и о чём ему было мне писать? Один раз в Херлуфсхольме, когда школа обратилась к нему с просьбой сделать мне письменный выговор за то, что я, отвергнув гомосексуальные домогательства товарища, выбил ему два зуба и засунул его на полчаса под холодный душ, чтобы он узнал, что такое мужской взгляд на вещи, отец сел в свой «мерседес», приехал к нам в школу, поставил машину среди клумб с розами, поднялся в кабинет ректора, встал перед ним и сказал: «Я приехал, чтобы обратить ваше внимание на то, что наклонности моего сына — это его личное дело».
Письмо от него пришло зимой, и я прочитал его в этой комнате. Твоя мать также присутствовала при этом, она была беременна, а на улице стоял лютый мороз. Он писал: «Я прошу вас приехать ко мне. Это важнее, чем вы можете себе представить, и не терпит отлагательств».
Помню, что меня как будто бы парализовало. Никогда прежде я не слышал, чтобы он просил кого-нибудь о чём-нибудь, даже за столом. За столом, как и в жизни, он сам дотягивался до всего, что ему было нужно. Он мог обратить внимание на чью-нибудь ошибку, он мог сделать жизни выговор, но никогда прежде он никого ни о чём не просил.
Мне было тридцать лет, у меня была адвокатская должность, квартира, жена, вскоре я должен был стать отцом, и тем не менее мы отправились в путь. Не на следующее утро, не в тот же вечер, а в тот же час, потому что так уж потребовал твой дед, хотя требование его и было облечено в форму просьбы, и при этом я ни секунды не сомневался, что он позвал нас, потому что понял, что скоро умрёт.
Не могу сказать тебе, почему я нисколько в этом не сомневался, но сам посуди, своим письмом он прервал мою работу, а я интуитивно понимал, что мы оба считаем — только зовущий со смертного ложа имеет право отвлекать живых от их дел.
Письмо пришло с острова, который принадлежал нашей семье и который находится там, где пролив Каттегат превращается в пролив Скагеррак, на самом краю Дании. Туда он обычно уезжал, когда ему нужно было изучить много материалов по какому-нибудь делу, туда-то он уехал и в этот раз.
Остров принадлежал нашей семье уже в пятом поколении, и северная его часть представляла собой пустыню, если в этом слове вообще есть какой-то смысл, — попеременно замерзающую и раскаляемую солнцем в разные времена года поверхность плотного песка, на которой северный ветер заставлял растущую в песке траву с трудом отвоёвывать у него каждую пядь земли, — и здесь мой отец построил себе дом. Я бы сказал, что это был дворец, хотя и выстроенный из дерева, но всё же дворец, белый двухэтажный дом с колоннами, глазурованной черепицей и высокой оградой вокруг сада, где садовник выращивал розы. Думаю, что именно эти цветы должны были там расти, потому что отец хотел показать, что мужчина не должен ничего принимать просто так, даже от сил природы.
Мы добирались всю ночь, и на месте оказались к утру, когда всё вокруг уже было залито солнцем, но в прозрачном воздухе ещё чувствовался резкий, пронизывающий холод. На море стоял штиль, не было ни ветерка, а на воде застыла тонкая, словно бумажная, плёнка прозрачного льда, который звенел, ломаясь там, где его разрезал паром, и я подумал, что так же незаметно и неотвратимо, как и этот лёд, к отцу сейчас подступает смерть.
На пароме нас было двенадцать пассажиров, и, когда я впервые их увидел, я сразу понял, что ещё до того, как закончится день, мы окажемся за одним столом, и подумал, как это похоже на утончённый юмор отца — позаботиться о том, чтобы за столом было тринадцать человек — как участников тайной вечери или судей в Верховном суде.
Кого из них я знал? Свою мать, конечно же, двух судей, начальника полиции нравов, одного профессора юриспруденции, епископа Зеландии, который, как я знал, учился вместе с отцом в школе. У парома нас встретили два ландо, и во время короткого путешествия я пережил нечто совершенно для себя новое. Ты знаешь, что я, не будучи мизантропом, смотрю на своих ближних со скептицизмом юриста. На протяжении всей своей жизни я всегда видел людей насквозь, я всегда вижу за любезностью и вежливостью оборотную сторону, а с таким взглядом невозможно сохранять иллюзии. Я — человек, у которого нет предвзятых мнений, но нет и надежд. В своей жизни я испытывал привязанность только к нескольким людям, да и она возникала только после того, как эти люди в полной мере доказали свои достоинства.
И тем не менее во время этой поездки я неожиданно почувствовал симпатию к своим попутчикам, ощутил некую общность с ними. Это, подумал я, те люди, которые были близки моему отцу, именно им он хочет сообщить свою последнюю волю, люди, которые могут засвидетельствовать, что его жизнь, настолько, насколько это возможно для человека, приблизилась к идеалу. Епископ знал его с детства, размышлял я, судьи и профессор знали его в официальном качестве, и даже мать признала бы, если бы нам очень повезло и мы бы стали свидетелями одного из редких для неё проявлений рассудительности, что он и до, и после расторжения их брака неизменно демонстрировал благородную, безупречную ответственность.