Синеглазый Сондерс Брана приходил за ключами, я оставила его в «Кленах» за хозяина — на те несколько дней, что мне придется провести в Хенли.
Я подала ему шенди на кухне, взяла нож и хотела было уйти в сад за осокой, но тут он поймал меня за руку и заставил сесть за стол.
— Куда ты едешь, Аликс? — спросил он, хмуро вглядываясь в мое лицо, как будто пытаясь обнаружить белый кружок вокруг носа: так в китайской опере обозначают персонажа, таящего коварные планы. — Только не подсовывай мне своих листочков, что это за новые фокусы?
— Разумеется, в Кардифф, — написала я красным карандашом мысленно заливая лицо алым гримом, это обозначает чистую правду, так, между прочим, раскрашен оперный Гуань Юй. — За свадебным платьем, ты же знаешь. А говорить я в этом городе больше ни с кем не стану, так что терпи.
— Я хотел поговорить с тобой об Эдне Александрине, — сказал Сондерс, — я имею право знать, как вы двое договорились о владении пансионом. Невеста ты мне или нет?
— С тех пор, как она сбежала, я о ней ничего не знаю, — ответила я, — но если вернется, то будет владеть половиной имущества. Вместе с Хеддой, если Хедда вообще еще жива.
— Ну да — если эта жива, если та жива, — поморщился Сондерс, — тебе волю дай, ты всех похоронишь. За платьем я поеду с тобой: остановимся в «Ангеле» на пару дней, будет повод увидеть тебя в ночной рубашке.
— У меня нет ночной рубашки, я сплю в папиной пижаме, — написала я, мысленно рисуя на щеках синие узоры строптивости.
— Ну да, и к тому же, ты едешь не в Кардифф, — Сондерс допил шенди и глухо стукнул стаканом по столу. — Послушай, Аликс. Я многое готов стерпеть, но всему есть предел. Ты закрываешь дверь своей спальни перед моим носом, ладно, Сондерс терпит, половина города считает тебя убийцей, а меня альфонсом — ладно, Сондерс терпит. Но эта твоя немота меня просто бесит. Открой свой чертов рот!
Когда мой жених нервничает и перестает следить за собой, его голос становится скрипучим, как у всех, кто плохо слышит. Я смотрела на него, пытаясь представить, как это произошло с его барабанными перепонками — там, на глубине, заполненной медленными рыбами и мутным планктоном, на песчаном дне Гаафару, заросшем пурпурными и ржавыми горгониями. Холод заполнил ему голову, все закружилось перед глазами — хрусть, и мембрана треснула?
Сондерс выждал немного, потом взял меня за руку и ткнулся носом в запястье.
— Лимонная мята, — сказал он, раздувая ноздри и вытягивая верхнюю губу, будто лошадь, почуявшая запах дыма, — хотел бы я понюхать тебя всю целиком. Твоя сестра пахла кислым молоком, как сейчас помню, — он медленно улыбнулся, обнажив ровные яблочные зубы, и я вдруг поняла, что не могу на него злиться.
Да чего там — даже руку не могу отнять, будто приклеилась.
Правильно говорила Дейдра: бойся бычьих рогов, конских копыт и улыбки англичанина.
* * *
Смертная бледность ее претворилась в бескровные листья,
Все же и алость при ней.
[46]
Третье июля.
Автобус на Хенли был переполнен, я достала из сумки журнал, купленный на вокзале в Рединге, и стала обмахиваться, слева от меня ворочался лысоватый мужчина в пропотевшей рубашке, справа — девочка в наушниках. В автобусе пахло пролитым пивом и ванильными духами, неотвязными, как ангина, у меня даже в горле запершило. Подай нам помощь в тесноте, ибо защита человеческая суетна, сказал бы отец Дейвант из воскресной школы. А может, и не сказал бы.
У отца Дейванта была привычка вырезать человечков из бархатной бумаги, за час он вырезал четверых и в конце занятий раздавал тем, кто отличился, задавая правильные вопросы. У меня в ящике письменного стола лежит один такой человечек — заработай я еще одного, могла бы показывать сцену из китайского Троецарствия в театре теней.
Мне больше нравился отец Лука из кардиффской церкви, у него была пегая борода и золотые узоры на одеждах — мама толком не знала, кто она, и ходила то к протестантам, то к католикам, то к отцу Луке. В церкви мы оставляли под иконами тонкие, гнущиеся в руке свечки, зажигая их от чужих свечек, воск был сливочно-желтым, но на пальцах оставались черные пятна.
В девяносто восьмом я прочитала у Марселя Дюшана: Нет, я не верю в бога. Бог — изобретение человека, и ужасно разозлилась. Электричество — тоже изобретение человека, ну и что с того? Оно ведь существует само по себе. Удивительно, как умные с виду люди не понимают очевидных вещей. Взять хотя бы Дрессера, моего сбежавшего лодочника.
Интересно, что он сейчас делает — наводит в доме порядок и мучается дурными предчувствиями? Все мои истории, если отбросить самую первую, под названием отель Миллениум, начинались дурными предчувствиями, а заканчивались слишком цивилизованно, в том-то и беда.
Номера телефонов — почерневшие паданцы в моем саду, записная книжка полна беспокойного молчания, беспокойство вертится во мне глиняным волчком, вечное, как уэльская сырость, а взлета нет, нет взлета.
С тех пор, как сестра ушла, у меня осталось только прошлое время и позапрошлое, настоящее стало сплошным, как черный фон на гравюре меццо-тинто. Медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, вот и по мне как будто прошлись гранильником, теперь, к чему меня ни приложи — выходит черно и дремуче.
То, что я собираюсь сделать с Дрессером, это тоже не взлет, так — скольжение по параболе, попытка исправить прошлое ненастоящим, осыпающаяся, как перебеленный оперный картон.
Дрессер ничего мне не должен, он просто пытался устроиться немного повеселее.
А мне нужно сделать что-то лютое и опустошительное, иначе я задохнусь.
Первое письмо Эдны Александрины Сонли. 2006
Помнишь то лето, когда мы с тобой строили баррикаду, чтобы остановить солнце?
Не смейся, я хорошо все помню — был замечательный июньский день, мы ели сливы на веранде, солнце потихоньку передвигалось по белым плиткам от дверей к перилам, а ты сказала, что если остановить солнечный зайчик, то и солнце остановится, и мы стали строить заслон, натащили плетеных стульев, всяких картонок, газет, накрыли все маминой шалью, настоящая баррикада получилась, а солнце спокойно скользнуло поверху, и фьють!
А через шесть лет в машину отчима врезался лондонский пьяница на своем плимуте, и все пошло наперекосяк. А потом еще хуже стало — отчим умер, мама уехала и пропала, а я превратилась в паршивую овцу и каждой бочке затычку.
Даже в постели с тобой я была виновата в том, что тебе приходится мной довольствоваться, в постели я была — спаршивойовцыхотьшерстиклок.
… Все то, чем ты меня теперь попрекаешь, пошло тебе на пользу.
Твой настоящий-пренастоящий роман кончился бы как все, что ты затеваешь: тоской и виноватыми записями в дневнике. Эта его зубная щетка под носом, пахнущая березовым дегтем, разговоры о гоночных лодках и быстрые утренние наскоки к тебе в спальню, какая дешевка, Господи боже мой.