Потом я все же заснул и в этом сне должен был любить Габию, но не смог приступить к делу обычным путем и стал воображать себя пацаном, лежащим на пляжном одеяле и глядящим на смуглую Габию сквозь ресницы. При этом я провел рукой по своей груди и вздрогнул, обнаружив там плотный пружинистый подшерсток. У меня нет на груди волос! Я еще в общежитии повесил над кроватью страницу из Аристотеля, чтобы изводить мохнатого маленького Мярта: «У кого на груди и животе много шерсти, те никогда не доводят дело до конца. У кого крохотное лицо — малодушны. У кого совершенно безволосая грудь — те хороши и бесстыжи!»
Потом я поднес к глазам ладонь и похолодел — у мизинца не хватало верхней фаланги.
Повернув голову, я увидел загорелого раздосадованного Костаса Кайриса, сидящего возле моей женщины на краю одеяла, уткнувшего подбородок в колени, сцепившего пальцы, осторожно водящего серыми глазами, полными полынной тоски и похоти. Я увидел свое собственное лицо, понял, что Лютас — это я, и проснулся от негодования.
* * *
Дороги нет, но нет и дна,
нет ада — слышишь, Ариадна?
В тот день, когда сестра свалилась мне на голову с ребенком на руках и двумя африканскими сумками, я как раз взялся наводить порядок в кабинете прежнего хозяина, превращенном теткой в спальню, и провозился до глубокой ночи. Давно хотел это сделать, но не решался, хотя кабинета мне здорово не хватало — оттуда видно не только Тежу, но и правый склон Альфамского холма, а в эркере раньше стоял стол, способный вдохновить даже счетовода.
Зоину кровать мне пришлось разобрать на куски, иначе она бы не протиснулась в узкую дверь. Я вынес доски на крышу, чтобы просушить и обработать керосином — они были напрочь изъедены древоточцами, а выбросить кровать на помойку мне и в голову не пришло. Агне расположилась в своей прежней детской, потом долго плескалась в ванной и, наконец, явилась поговорить, застав меня за вытряхиванием плетеной корзины с грязными полотенцами.
— Порядок наводишь?
— Этот бардак действует мне на нервы.
— Я смотрю, ты полюбил этот дом, — она покачала головой. — Даже колокольчики в прихожей повесил! Такие носят на запястьях жрецы в Габоне, говорят, они помогают распознать виновника в толпе невинных. Откуда это у тебя?
— Они индийские, — буркнул я. — Умножают урожай и предупреждают запустение.
— Надо же, — она вошла в комнату и села на стул возле печки. — А я думала, что тебе нравится запустение, одичание, безнадежная сырость, разве нет? Пустые комнаты, другие барабаны.
— Какие еще барабаны?
— Разве ты не помнишь?
— Смутно.
— Это же название твоей книги, — сказала она с обескураженным видом.
— Не пойти ли тебе в свою комнату?
— Ты злишься, что я прочитала?
Дело было не в этом. Она сидела в Зоином халате, похожем на шкурку ящерицы, с Зоиной чашкой в руке, с Зоиной гребенкой в Зоиных волосах. Нельзя брать чужие вещи только потому, что их хозяева умерли. Но можно брать любые вещи, пока их хозяева живы.
— Не думай, мама не давала мне твоей книги. Я нашла ее случайно, когда искала свидетельство о домовладении. Я ведь собиралась продать этот дом, надо было сделать копии с документов, найти закладные и прочую дребедень. Она лежала там в конверте, надписанном твоим почерком, ну я и посмотрела. Конверт ведь не был запечатан!
— Ты прочла мою рукопись в день смерти своей матери?
— В ночь ее смерти, — поправила Агне. — Мне было страшно тут сидеть, доктор уехал, соседки разошлись по домам, а я осталась с мамой до утра.
— И обшарила ее вещи, — добавил я.
— Но ведь ты теперь делаешь то же самое, разве нет? — она взяла у меня чашку, обвела кабинет укоризненным взглядом и вышла из комнаты.
За четыре года, что мы не виделись, я забыл ее лицо: мучнистый, мучительно ровный овал, из тех лиц, на которых румянец кажется нарисованным. Я забыл ее тело: полное, текучее, из тех зыбких белокожих тел, что передвигаются медленно и упруго, как будто преодолевая толщу воды. Я забыл свою сестру, свою седьмую воду на киселе, ее спокойное коварство и сырный запашок. По мне, так ей нечего было делать в этом доме.
Рукопись свою я помнил почти дословно, вернее, семечко рукописи. Герой сидит в доме у своего друга, в кресле-качалке, которое не качается — никакой другой мебели в доме нет, — и смотрит на мнимую дверь. Он знает, что египтяне рисовали такую дверь в гробницах, обычно на стене жертвенной ниши, для того чтобы Ка могло найти себе дорогу. И вот герой приходит к другу и видит на стене контур двери, обведенный восковым мелком, а посередине — бумажную мишень из тира с несколькими дырками от пуль. Это наводит его на разные мысли, и он произносит их вслух, вот и все. Там страниц сорок, не больше.
Первые двадцать я отпечатал на машинке, взятой у китаиста, скрепил двумя железными застежками и отдал тетке на Тартуском автовокзале — это было зимой девяносто шестого. Еще я купил ей в дорогу связку баранок и пакет молока. Она сунула все в сумку, у нее был такой рыжий саквояжик, похожий на докторский:
— Это мне письмо?
— Вроде того. Только не тебе, а вообще. Я начал тут одну вещь, но дальше пока не идет, застряло намертво. Считай, что это первая глава.
— Ясно, — она посмотрела на меня, задержавшись на подножке. — Я прочитаю, но ты уж будь добр, завяжи хотя бы шарф. А то я чувствую себя солдатом, ограбившим младенца. К тому же в твоей куртке я похожа на голкипера.
— Не люблю узлов на горле, — хмуро ответил я. — Идите, тетушка, шофер нервничает.
Она пошла по пустому автобусному салону, не оборачиваясь, рукава моей куртки были ей коротки, да и сама куртка тоже, из-за этого платье собиралось в складки на спине. Куртку я силком заставил взять, когда пришел в гостиницу и еще в коридоре услышал, как Зоя надсадно кашляет у себя в номере.
Вернувшись в общежитие, я собрал вещи, дождался своего автобуса и уехал в Вильнюс. Месяц, а то и два я бегал к почтовому ящику каждое утро, но тетка так и не написала, что она думает о первой главе. Вместо этого она прислала открытку с видом на Жеронимуш, а потом еще несколько штук — все с разными видами и птичкой вместо подписи. Я решил, что рукопись потерялась во время полета, мне даже ясно представилось, как тетка кладет ее вместе с журналом португальских авиалиний в карман сиденья, туда, где обычно лежат сломанные стаканчики.
Когда мы встретились в Вильнюсе, я не стал спрашивать ее о рукописи, чтобы не смущать. Вернее, я вспомнил, как один богатый путешественник, с которым мне пришлось работать во времена «Янтарного берега», жаловался, что слуги в его бретонском доме делают все, что хотят: то какой-то дым разводят в саду по весне, то расставляют всюду серебро для чистки, так что присесть негде, то перины вытрясают на смех гостям. Я их не контролирую, вздыхал владелец, я говорю, говорю, а сказать не умею! Вот я и подумал, что Зоя просто сказать не умеет, молчит, скрывая восхищение. В декабре две тысячи второго я не удержался и послал ей те же двадцать страниц, гордо приложив к ним новые двадцать. Название тоже было новым. Потом я узнал от Грабарчика, что в декабре она уже не могла читать.