Почему-то я был уверен, что это сделал человек, которого Хенриетта видела впервые в жизни. Как все происходило? Она сопротивлялась, а убийца с ног до головы перемазался кровью. Он вошел — сеньор Гомеш? кто-то другой? — Хенриетта закричала, он ударил ее в грудь, потом стал колоть куда попало, она повалилась на пол, увлекая его за собой. Сколько ударов он должен был нанести, чтобы так густо забрызгать стены и мебель?
Да нет, какой там нож, окстись, Костас. Совершенно ясно, что ее застрелили. Вот же пистолет, валяется в трех шагах от тела, поблескивает гравировкой на рукояти. Надпись разглядеть невозможно, но я и так знаю, что там написано. За верную службу от генерала Умберту Делгау.
Удивительно, что эта штука сработала. Пружина могла сломаться, а порох — потерять свои свойства за шестнадцать лет, с тех пор, как тетка хладнокровно почистила генеральский «Sauvage» и повесила его на стену. Я сел на подоконник, достал из футляра от ингалятора последний джойнт и попытался думать, хотя в голове у меня звенела стая обезумевших железных пчел. Думать не получалось, я посидел там минут десять, вернулся к столу и увидел, что шестое окно затянулось сизой телевизионной рябью. Ясно, датчик отключился. Из этого следует, что убийство произошло меньше получаса тому назад, между десятью и одиннадцатью, и его совершил неизвестный мужчина, заранее знавший, что в доме есть оружие. Так и скажу полицейским, когда приедут.
Я запустил Windows Media, чтобы посмотреть запись с самого начала. В одном окне я увидел Хенриетту, живую, беззвучно поющую перед зеркалом, в другом — появился невысокий человек в длинной вязаной шапке, закрывающей лицо, остальные окна остались темными. Человек прошел через комнату и снял пистолет со стены таким уверенным движением, как будто сам его туда повесил. Камер на первом этаже больше не было, так что я увидел его только наверху, когда он, не торопясь, поднялся по лестнице и попал в поле зрения камеры номер пять.
Я успел подумать, что человек в шапке с прорезями для глаз похож на сингальского демона болезни, которого я видел в Восточном музее, только этот был сделан не из папье-маше, а из немалого количества ловкой, быстро двигающейся плоти. Через минуту я увидел открывающуюся дверь спальни и беззвучную Хенриетту, которая хватается за грудь, пятится к зеркалу, перебирает руками по стене, пытаясь удержаться, падает навзничь и заливается кровью. Парень в шапке швырнул пистолет на пол, спустился на первый этаж, мелькнул в окошке номер один, надел свой плащ, снял перчатки и вышел из дома — так же неторопливо, как вошел.
Я не слышал выстрелов и не могу сказать тебе, сколько раз он продырявил худосочное тело датчанки и белую столу сеньоры Брага. Думаю, что не меньше четырех.
* * *
Смирение слабого — бес, смирение сильного — ангел.
— В Риме, в семьдесят девятом? — переспросил я. — Это же был самый расцвет! Летом вышел альбом «In through the out door». И, кажется, даже «Стена».
— Это все было где-то еще, не у нас в Остии, — тетка покачала головой. — У нас были только пляж, термы и кинотеатр, где показывали «Дракулу» с субтитрами.
Мы стояли на балконе отеля под заснеженным рекламным фонарем, фонарь медленно вращался, расплескивая фосфорную желтизну. Зоя куталась в стеганое покрывало и переминалась с ноги на ногу, прислониться ей было не к чему, чугунные змейки даже на вид были ледяными. Зато у одной из них была широкая пасть, которую постояльцы использовали как пепельницу.
— Но ты ведь курила травку, валялась на газонах и носила деревянные сабо?
— Ты путаешь с шестидесятыми! Какие там сабо, я была красивой и бестолковой sans culotte. Когда мы сидели в поезде «Вена-Рим», мой муж сказал, что я похожа на Одри Хепберн, только очень лохматую и беременную.
— Муж?
— Первый муж, его звали Эзра, я же тебе говорила. Его семья уехала по израильскому приглашению, а меня вывезли вместо невесты, которая в последний момент передумала. Яко благ, яко наг, яко нет ничего. Помню, что он сидел напротив меня и разглядывал, будто незнакомку, пока я читала забытый кем-то на сиденье «L'Espresso». Меня тошнило и страшно хотелось кофе, а в поезде разносили только дорогущую воду с сиропом.
— А что было потом? — я притянул ее к себе. Казалось, под стеганым покрывалом вообще ничего не было, как в цирковом номере с исчезновением. Удивительно, что эта женщина могла казаться здоровой и даже крепко сбитой, стоило ей выйти на люди.
— Мы попали в лапы какого-то комитета, выдававшего деньги на жизнь после многочасового стояния в очереди, вернее — сидения на раскаленном крыльце, потому что стоять мне было трудно. Я ходила по городу в резиновых шлепанцах и шерстяном платье, остальные платья просто не налезали на живот, но мне было весело. Шипастые шары каштанов плыли в траве, повсюду продавали жареную рыбу и лимонад, голубой угольный дым тянулся над улицами.
— Ты так описываешь Остию, что мне захотелось ее увидеть.
— Остия — помойка. Просто в юности всегда так — попадаешь в новое место, и оно принимает тебя, словно илистое дно в реке: немного скользко, но мягко и тепло ступням. Думаю, что в старости, где бы ты ни встал, везде чувствуешь свои деревянные пятки, но до этого, я, слава Богу, не доживу, — она сунула окурок в змеиную пасть, наполовину забитую снегом, и пошла в комнату.
— Куда ты денешься, — я тоже потушил сигарету и пошел вслед за ней.
— Потом я плыла на круизном пароходе, оставив Агне с ее приемным отцом. Меня взяли чистить каюты — без паспорта, с сомнительной бумажкой, поэтому платили сущие гроши, пять тысяч лир в день плюс чаевые. Я воровала бутылочки с виски, полагавшиеся пассажирам, и устраивала себе сиесту на нижней палубе, на мокром ноябрьском ветру. В порту Мотриль, когда пассажиры сошли на берег, я отправилась было в закуток, но меня застукал стюард и ловко выгреб добычу из кармана моей униформы.
Услышав это, я вспомнил про бутылочки, достал две косушки из бара и протянул тетке одну.
— В любой другой день я пошла бы с ним в его каюту, как он хотел, но в тот день мне было не по себе, я простудилась и чихала, как морская свинка, — она выпила водку залпом. — Когда он прижал меня к стене, я вцепилась ногтями в его запястье и разодрала кожу до крови. Пришлось взять расчет и сойти на берег в Лиссабоне.
— Ты пошла бы с ним в каюту?
— Мне было все равно. Помнишь, у Толстого в каком-то рассказе рассуждение про войну: собственная личность во время пушечной пальбы занимает вас больше всего, окружающее почти перестает существовать, и неприятная нерешительность овладевает вами.
— Ладно, у тебя была война, и тебе было все равно. А теперь у тебя мир?
— Я и теперь не вижу особой разницы между занятием любовью и разговором. В кровати можно делать чортову уйму всего, но самое сладострастное действие — это смеяться и разговаривать.
— А со мной ты что хочешь делать? Вот прямо сейчас?
— Я с тобой смеюсь, ты просто не знаешь этому цену.