— Они все ушли, — сказали у меня за спиной, — завтра мы начинаем штукатурку сбивать.
Я обернулся и увидел парня в куртке, который вышел из живой изгороди, застегивая штаны.
— Ушли? — переспросил я. — И мертвецов с собой забрали?
— Скатертью дорога, — парень достал из-за уха мокрую сигарету. — Мне здесь живые понадобятся, не меньше двадцати живехоньких мужиков. Возни будет много, старая постройка. Стены рустованные, цоколь облицован, а если честно — старье, не знаю, что они в нем нашли.
— Они?
— Тут кино снимали или что-то в этом роде, заплатили за два с лишним месяца. Хозяин им здание до двадцать второго апреля сдал, так что завтра мы ремонт начинаем.
Я почувствовал, как пунцовая, душная злость заполоняет мою голову, как будто этот парень снял свою куртку и стал пританцовывать вокруг меня, ловко делая вероники, китэ и пасе.
— Кино, значит. Ясно.
Я сказал это и подумал, что мой португальский здорово упростился за два с лишком тюремных месяца, камера проредила его, лишила условных наклонений и времен, так купленная Ницше печатная машинка, по слухам, сделала его тексты сжатыми, почти телеграфными.
— Молю Бога, чтобы дождь не пошел, — сказал парень мне вслед. — У нас контракт на покраску фасада, а май обещают мокрым, хуже января, мало нам было исландского пепла прошлым летом.
Моли, моли, подумал я, направляясь к воротам. Молитва входит в расписание корриды, это законная часть действия и называется она oración. У корриды, как у всякого зрелища, есть свое расписание, у нее есть треть копий, треть флажков и треть смерти. Если приложить этот контур к моим приключениям, то первые две трети я, похоже, уже отработал. Final, fim.
Я вышел из ворот и пошел вдоль фабричного забора, небо посветлело, ветер разогнал облака и дул мне прямо в лицо, заставляя жмуриться, в теле ветра была пыльца магнолии и тополиное волокно, я и забыл, как это приятно. Асфальт быстро подсыхал, только в узкой канаве вдоль поребрика стояла грязная вода, я шел прямо, никуда не сворачивая, надеясь, что найду на этой бесконечной стене название улицы. Рекой здесь даже не пахло, значит, я в другой части города, может быть — в Камполиде или в Альто до Пина? Я шел, прибавляя шаг, мне страшно хотелось выйти на шумную улицу и увидеть людей — людей, жилые дома, машины, тополя и магнолии, наконец, я уткнулся в афишную тумбу, оклеенную афишами местного театрика, и засмеялся.
«Калиф-аист»! Это было написано на афише с двумя танцующими длинноклювыми птицами. И еще мелкими буквами: Universidade Nova de Lisboa, спектакль поставлен в кампусе, силами преподавателей. Так вот я где — на другом берегу реки, в Алмаде.
Я стоял перед афишной тумбой, отчаянно пытаясь собраться с мыслями. Аисты, нарисованные прерывистой китайской кисточкой, кружились и приседали в сером тумане, название спектакля разбегалось черными лягушками и ящерицами у них из-под ног. Ну да, разумеется. Стоило сказать мутабор, как двери открылись бы, и я превратился бы в человека, вот только мутабор никак не вспоминался, как будто я нанюхался колдовского порошка, не смог удержаться от смеха и погрузился в туман, плотное аистиное забытье.
Нет, если уж на то пошло, я был не калифом и даже не визирем. В этой истории я был Мизрой, сыном колдуна, которого в конце сказки обратили в аиста и посадили в клетку. Мизра помнил нужное слово, но предпочитал его не произносить, он хорошо подумал и решил, что если уж сидишь в клетке, то птицей быть лучше, сподручнее.
Странный лязгающий звук оторвал меня от афиши, я задрал голову и увидел молодую женщину в окне кирпичного дома на другой стороне улицы. Это была первая женщина, которую я видел с тех пор, как оказался в тюрьме (та заполошная сеньора, что врывалась в кабинет следователя, не в счет), и она показалась мне настоящей пери.
Женщина стояла на коленях в открытом окне и пыталась подцепить верхнюю застрявшую фрамугу длинной палкой с крючком. Она посмотрела вниз, усмехнулась и помахала мне палкой, наверное, ее насмешило то, что я стоял под окнами, разинув рот, как какой-нибудь аль-Куз-аль-Асвани. Я смотрел на ее колени, снизу казавшиеся белыми и блестящими, будто камфора, и думал, что с этой минуты все пойдет по-другому, не может не пойти. Это была не просто женщина и даже не просто пери, это был знак, отметина.
Смешно, что я стал рассуждать, как Лилиенталь с его черными кошками и бросанием соли через плечо, но я смотрел на ее колени неотрывно, и сомнений у меня не было. Мало того, я чувствовал, как забытое уже желание заполняет меня, как вода заливает тонущее судно, делая меня тяжелым и покорным, мягко опуская на дно, на морские луга с дремотно шевелящейся травой.
Фрамуга подалась, женщина распахнула ее, выпустив на волю занавески, запарусившие на ветру, еще раз посмотрела вниз и ловко слезла с подоконника. Занавески были серыми, с коричневым узором из перьев, и походили бы на два птичьих крыла, не будь их движение таким порывистым — так движется охотничье вабило, когда на него подманивают ловчего сокола, чтобы отобрать у него добычу. Я смотрел на них и думал, что все, происходившее со мной с начала зимы, было чем-то вроде вабила — парой крыльев, оторванных от мертвой птицы.
А я знай сидел на жердочке и пел о своем.
Потом я двинулся дальше, вдоль бетонной стены, быстро шагая, чувствуя, как тело понемногу разгоняет застоявшуюся кровь, прикидывая, в какие алмадские дебри меня завезли, но стоило мне завернуть за угол, как меня разом вынесло на набережную, я огляделся и задохнулся.
Город возник перед моими глазами, будто остров Эмайн на четырех ногах из белой бронзы, открывшийся правителю Британии. Да черт с ними, с кельтами, город бросился на меня сразу весь, как будто нас не разделяла река. Я услышал его звук и почуял его запах, он подполз к моим ногам, как соскучившийся пес, и я засмеялся от радости, как законный хозяин. Оказалось, я шел по улице, ведущей к мосту, а прямо за афишной тумбой начиналась просторная Руа до Помбаль, над которой стояло облако просвеченной солнцем пыли. Я вышел на угол, встал под козырек остановки, пересчитал мелочь, оставшуюся в карманах, и стал ждать автобуса.
* * *
Огромны были его уши,
И глаза, такие же числом, проницали все вещи.
Когда умерла моя бабушка Йоле, я разглядывал ее без страха, отмечая, как быстро властное, полное пепельного жара лицо потеряло свою хваленую красоту, я даже какое-то злорадство испытывал, глядя на ее сморщенную, как греческая маслина, руку, лежавшую поверх простыни. Руки она всегда прятала, даже сидя за столом умудрялась держать их на коленях, шторы в ее комнате были плотно задернуты, заходить к ней без стука было преступлением, а шуметь и носиться по квартире, когда она спала, запрещалось и каралось незамедлительно.
До сих пор не знаю — откуда в литовской селянке к старости отыскалось столько театрального деспотизма и куража. Мать относилась к этому проще. Все, что бабушка говорила и делала в последние годы, называлось у нее двумя словами — норов, atkaklumas, или блажь, užgaida. Стоило бабушке попытаться затеять ссору, как мать бросала недораскатанное тесто, книгу или машинную строчку и выходила из комнаты. Наблюдая за их диалогами, я и сам научился прерывать на полуслове любой тревожный или не слишком нужный мне разговор.