— Античную жанровую сцену, нарисованную на пластинке слоновой кости. Она лежала в витрине, я разбил стекло, и сигнализация сработала. Это прямая улика, не так ли?
— Это улика, — он сокрушенно вздохнул. — Можете представить ее следствию?
— Разумеется. Это подтверждает, что я был в тот вечер в галерее и не мог совершить убийство. Я же не мог оказаться в двух местах одновременно.
— Значит, так, — адвокат заговорил быстро, как будто не хотел дальше слушать. — Потребуйте встречи со следователем для предоставления новой улики по вашему делу. Я не хочу в это вникать, пока Пруэнса не увидит ее собственными глазами.
Когда он это сказал, я вспомнил старую северную сказку (коми? саамы?) про невидимую корову, которую видела только ее хозяйка, корову приводил добрый дух, если в доме не было молока. Что, если бычок на слоновой кости окажется виден только мне?
— Да откройте же, — адвокат постучал по двери кулаком, — почему у вас кнопка вызова вечно сломана? Я опаздываю на спектакль, черт бы вас побрал.
Странно, он как будто бы пропустил мои слова мимо ушей. Мне же все больше начинала нравиться эта идея. Сам не знаю, почему я раньше не додумался. Страховка, значит. Ай да Ласло, ай да сукин сын. Мне такое даже в голову не пришло, а вот Трута давно догадался и молчал.
Я покажу им тавромахию, лежащую у меня под матрасом, думаю, что хозяин галереи ее опознает, несмотря на внезапно оживших греков. Непременно опознает, ведь мое признание подтверждает его затею и придает ей ясность и плотность раскрытого преступления. При этом ему нечего бояться, потому что он знает, что вернуть украденное я не в состоянии. Меня посадят за злостное ограбление, и лет через пять я выйду на волю почтенным вором — вором, а не убийцей.
Правда, мне здорово достанется, пока они будут выбивать из меня место, где спрятано все остальное. Я подумал о трех потрескавшихся мысках ботинок и одном, подбитом стальной подковкой, этот принадлежал охраннику Редьке.
Там можете подвергнуть нас допросу,
И мы ответим честно вам на все.
Я смотрел на дверь, у которой стоял адвокат — в этой тюрьме охрана похожа на небрежных слуг из «Венецианского купца», никого не дозовешься, — и думал, что, если повезет, тавромахия переведет меня из четвертого акта в пятый, заключительный. Черта с два мы ответим. Королева успела отравиться, Гамлет и Лаэрт уничтожают друг друга подозрениями, Офелию похоронили в африканской глубинке — еще в первом акте, а Розенкранц и Гильденстерн обнялись и слились своими пружинистыми л и н в другую фамилию (впрочем, тоже мертвую, так или иначе).
Кто же в замке-то остался? Английский посол с рыжим портфелем под мышкой, который топчется у железной двери, неуверенно озираясь: кому бы здесь вручить верительные грамоты.
Как там было у Стоппарда?
Этот вид зловещ, и английские вести опоздали.
* * *
Маленькая рыбка,
Маленький карась,
Где ж ваша улыбка,
Что была вчерась?
Не правда ли дико, Ханна, что я ощутил себя женатым только в тюрьме, когда у меня потребовали твой адрес — для того, чтобы законная esposa оплатила мне адвоката, и португальское государство могло бы на него не тратиться. Сказать по правде, я забыл об этом дне, проведенном в эстонской мэрии, как только вернулся в Вильнюс, то есть я помнил только тебя, а все остальное просто выветрилось из головы. Напрягая память, я вижу прерывистый жирный след перед кабинетом — от затылков посетителей, сидящих в ряд на сопряженных стульях. В тот день я даже кольца тебе не дал, хотя оно лежало в моем кармане, завернутое в носовой платок. В последний момент я подумал, что кольцо это уж слишком, у абсурда тоже должны быть пределы, пусть даже слабо очерченные.
Слушай, пока я писал последнюю фразу, со мной произошло странное: я внезапно увидел тот зимний тартуский день, как одну из точек необратимости!
Есть люди, которым не нужно пробиваться к тебе словом или делом, они являются в твою жизнь невозмутимо, с легким сердцем, прямо к тебе в дом, и расхаживают вдоль стен, тыкая пальцами в портреты предков и задавая вопросы. Ты бродишь за ними, понимая, что ты не бубновый туз никакой, а так, забубенный валет небольшого ума, и что твои слова — это просто сушеные грибы на низке, а их слова тверды и прозрачны, как фарии из индийского трактата. «Фарий не может поцарапать никакой драгоценный камень, он сам царапает все камни. Фарий царапает Фария».
Еще я думаю, что, встретив такого человека, ты чувствуешь повышение температуры, оно дает о себе знать не сразу, вкрадчиво, но неуклонно — так ощущают жаровню, которая тлеет в углу темной комнаты, когда ты входишь туда с мороза. Такой жаровней стала для Джойса хозяйка магазина «Шекспир и Компания», ее звали миссис Бич, она просто взяла и напечатала «Улисса» за свой счет. Если начать пересчитывать мои жаровни, то их обнаружится не меньше восьми, и одной из них будешь ты, а еще одной будет Лилиенталь.
Поговорить бы с ним теперь, думаю я, поговорить как раньше — до утра, валяясь на подушках и подливая ром в разномастные пиалы с чаем. Будь я на воле, заявился бы теперь в его студию, душную, разрисованную, как лупанарий, рассказал бы ему о слепом Фалесе, о соленых смыслах и мездре сознания. Он спросил меня однажды, почему я читаю переводные книги на русском, а я сказал, что Лоренса Даррелла на литовском читать невозможно, а Варгаса Льосу даже вредно для здоровья. Литовский не годится для переводов, это вещь в себе, колодец друидов, возле которого я засыпаю и выздоравливаю во сне, или — тот колодец, что под номером сорок восемь в «Книге перемен»: меняют города, но не меняют колодец, дальше там про общее запустение и рыб, просвечивающих на дне.
Девятнадцать лет назад, летом, на лиссабонской террасе, сидя над миской с вишнями, я сказал сестре, что стану писателем. Зоя дала нам каждому по шпильке, чтобы доставать косточки, и мне приятно было думать, что она вынула их прямо из волос, из своего хитровыплетенного узла.
— Я уже начал писать книгу, — сказал я, — но пока никому не показываю.
Книгу писать я еще не начал, просто не знал, как за это взяться. Зато писал дневник, куда заносил поцелуи Агне, сланцевый блеск речной воды, мятую вишню, цветущую бугенвиллию, одним словом — что видел, то и заносил. Записал, например, что, когда моя сестра убирает волосы под платок, она становится похожа на калмычку с портрета Кипренского, эта репродукция висела у матери в спальне, возле зеркала.
— Ничего ты не пишешь, — сказала сестра, вытирая руки о передник. — Ты просто сидишь в кабинете отчима и читаешь старые номера «Нейшнл джиографик». Мама вчера сказала, что ты пошел в свою бабку: не блещешь умом, любишь спать и слишком занят собою.
Я рассердился, встал и пошел писать книгу. В сущности это был тот же самый дневник, но я изменил все имена и перенес действие в некие сады и города, обозначить которые обещал читателю в самом конце. Удивительное дело, стоило мне отказаться от реальных имен, запахов и ландшафтов, как все, что прежде было описанием, стало действием — как будто лиссабонская действительность внезапно разбухла, растеряв свои косточки, подалась под пальцами и забродила вишневой пенистой мякотью. Поневоле я стал хозяином положения, даже голова закружилась.