— Это вы с матерью были вчера в кафе, Кайрис? — спросил меня неприступный Нильде в мое последнее тартуское утро. Это был единственный преподаватель, который всегда говорил со мной по-русски, как будто мой эстонский оскорблял его слух.
— С такой-то матерью, — сказал я резко, и он поднял брови и, кажется, впервые посмотрел мне прямо в лицо. Я сказал ему head aega! и пошел в деканат за своими бумагами, а потом отправился к букинисту Вольмару с целой сумкой учебников и словарей. Вечером у меня был автобус домой, а в полдень я должен был снова зайти в отель — я обещал тетке допить с ней подарочный порто, не везти же его было назад, в самом деле.
Ты, наверное, удивлена тем, что я думаю о каких-то археологических казусах, вместо того, чтобы готовиться к встрече с адвокатом. Видишь ли, в этой истории с Геродотом мне чудится знакомый контур удачной имитации. Имитации — это то, что сделало мое зрение двойным, а мои яйца легкими, понимаешь? Нужно было сесть в тюрьму, чтобы размотать половину своей жизни, как найденный в соседском сарае клубок проволоки, и увидеть там резиновую груду заминок, запинок, промедлений и проволочек. И да, еще железных крючков.
Ты спросишь, как я мог попасться на такой простой крючок, как Додо?
Да видел я этот крючок. Так же ясно, как его видит окунь за мгновение до того, как повиснет на кукане над темной водой. Мы лежали поперек постели, белые волосы Додо лезли мне в глаза, низкий голос щекотал мне щеку, так что я мог прищуриться и думать, что это вовсе не Додо, а кто-то другой. Этот кто-то другой в девяносто девятом взял у меня рукопись, обещал прочесть еще в самолете, и я целый месяц ждал, что этот другой напишет: «Ты гений, Косточка. Мой любовник-испанец не годится тебе даже в рабы». Этот кто-то другой оставлял мне дурацкие записки в банках с вареньем, а потом взял да и умер, не дождавшись на них ответа.
С тех пор в моей жизни ничего не происходило. Ни петь, ни рисовать, как говорила моя кукольница, когда у нее пропадало вдохновение, она от этого прямо на стену лезла, а мне хоть бы что. Уже лет восемь хоть бы что. Эпическое спокойствие. Щебень и солончак. Не будь в мире травы, я бы вообще забыл, что такое pathos.
Не будь в мире мадьяра, я бы не познакомился со своей paranoia.
Теперь я понимаю, что Лютаса грызла похожая тварь, и он спасался от нее как умел. Но умел он плохо — скажем, его затея с фильмом показалась мне безнадежно унылой. Какое зрителю дело до того, чем занимаются в своей каждодневной тюрьме такие же, как он, будь они лилипуты, йеху или гуингмы? Нет, покажите мне драму, которая раздавит меня, будто переспелый персик, выжмите из меня сок и слезы, остановите мое дыхание, смутите мою совесть, в конце концов!
Ладно, я и сам хорош, нагородил тут сорок бочек арестантов и еще ни разу не перечитывал. Боюсь испытать катарсис или — не дай Бог — раскаяние. Костас К., поражающий себя в бедро по примеру сэра Персиваля. Костас К., посыпающий себя пеплом в одиночной камере.
Знаешь что, Хани? Сдается мне, с этой тюрьмой не все обстоит, как должно обстоять с тюрьмой. Поначалу меня водили на допросы с мешком на голове, уж не знаю, от кого они меня прятали, я ведь не свидетель в деле фальшивомонетчиков, которого непременно застрелят до суда. Потом мешок отменили, я увидел облупленные здешние коридоры, но так и не встретил в них ни одного сидельца — так стоило ли огород городить?
Радио здесь только в общих камерах — у моих соседей оно не замолкает даже ночью. Зато мне разрешают держать в камере лаптоп и книги выдают без ограничений — да еще штучные, недюжинные, у Мярта руки зачесались бы вынести пару-тройку за пазухой.
Одним словом, арестный дом больше смахивает на башню, в которой сидел ди Риенцо, римский трибун: его комната мирно соседствовала с тюремной кухней, у него были камин и библиотека, и еще тяжелая цепь на ноге, которую приходилось волочить за собой. Узилище тихое и благородное, писал трибун, даже изысканное, carcer honestus et curialis.
Надо же, еще один уцелевший осколок латыни. Хотел бы я увидеть этот закоулок в собственной памяти, где прячутся ни разу не пригодившиеся слова. Какой смысл в языке, которого кроме тебя никто не понимает? Такой язык нужно отбрасывать, как геккон отбрасывает хвост, когда спасается бегством. Оставлять его врагу и быстро отращивать себе свежий язык, полный яблочного хруста, шипения и голубиного плеска.
— Вот уеду отсюда, — сказал я тетке в тот вечер в отеле «Барклай», — и первым делом забуду эстонский насовсем. Все эти четырнадцать падежей, груды дифтонгов, стоячие воды просодии, забуду, потеряю, как мир потерял галиндов и ятвягов: trencke trencke! Kellewefze perioth!
Мы снова стояли на балконе, но гостиничный фонарь погас, и холод в свете занимающегося утра стал еще невыносимей. Парковые вязы, сгрудившиеся перед гостиницей, казались покрытыми синим тополиным пухом и уже не давали тени.
— И русский забудешь? — спросила Зоя, кутаясь в одеяло.
— На русском я пишу, а значит — говорю сам с собой. Я ведь хорошо пишу на русском?
— Как никто другой, — сказала тетка, лицо ее осунулось за ночь, я хотел его погладить, но она поймала мою руку и поцеловала ладонь.
Такая уж была у нее манера: делать вид, что не расслышала вопроса, или отделываться пустотелой фразой, ускользающим жестом. Я вот, например, до сих пор не знаю, читала ли Зоя мои «Барабаны»? Я мог спросить ее об этом, когда она приехала в Вильнюс в последний раз, за два года до смерти. Но не спросил. Я вообще не мог с ней разговаривать и слонялся по городу до вечера, чтобы не видеть ее такую — медленно бредущую по коридору в халате, который стал ей велик, и его приходилось подпоясывать на манер римской столы. Так читала или нет?
Какое, однако, негодование, какая студеная досада заполоняет голову, когда кто-то пренебрег твоим текстом, не прочел, отмахнулся, оставил в кармане самолетного кресла. Пожалуй, я не обиделся бы так, если бы этот кто-то выгнал меня из своей постели. Выходит, что пренебрежение текстом болезненней, чем пренебрежение телом?
Поганый у меня сегодня день, Хани, причитаю, как наемный плакальщик.
Был такой старик в римской мифологии, Окнос его звали, если я не путаю. Так вот, он никак не желал умирать и страшно надоел своим богам, за это в Аиде он плел бесконечную веревку, которую тут же поедала специально приставленная упорная ослица. Кажется, я заработаю себе нечто подобное после смерти, если не перестану ныть и цепляться за ежевичные, жаропонижающие смыслы. Ладно, все, уже перестал.
* * *
О que é este catso?
— Бадага? Наврал тебе твой дружок, — сказала однажды Додо, разглядывая железные колокольчики в моей прихожей, — я видела такие в турецких лавках, когда еще летала в Стамбул. Моя подруга сторговала их за пятерку, ей сказали, что зороастрийцы вешают эти бубенцы на шею старику, одетому в козлиную шкуру, и он ползает на четвереньках и блеет, чтобы отогнать дьявола.
— Индуисты, езиды, какая разница, — я снял тяжелую связку с гвоздя, надел Додо на шею и повел ее в спальню. — Пошли, изгоним из тебя дьявола прямо сейчас.