Никто из членов «Гарибальдийской тысячи» не заметил вторжения Узеппе. Только массивное тело, лежавшее подле него, во сне инстинктивно подвинулось, чтобы дать ему больше места, а потом привлекло его к себе, возможно, считая его одним из внучат. Приникнув к этому огромному и теплому телу, Узеппе мгновенно заснул.
И именно в эту ночь ему приснился первый сон, оставивший следы в его памяти. Он увидел лужок, а на нем стояла лодка, привязанная к дереву. Он прыгнул в лодку, и она тотчас отвязалась, и лужок превратился в светящийся водоем, и лодка, в которой он сидел, стала раскачиваться в ритме танца.
В действительности то, что в его сне выглядело как веселое переваливание лодки с боку на бок, было всамделишным движением, вершившимся у него в ногах. Небольшая человеческая фигура, почти детская, завернутая с головой в одеяло, вдруг удвоилась. Один из пареньков, принадлежавших к племени «Гарибальдийской тысячи», одержимый внезапно возникшим позывом, проскользнул к этой фигуре через череду матрацев без малейшего шума. Ничего при этом не говоря, он устроился сверху и принялся короткими судорожными движениями избавляться от возникшего у него ночного побуждения. Она ему не препятствовала, отвечая только отрывистым сонным бормотанием.
Но Узеппе спал и ничего не заметил. На заре Ида, не обнаружив его рядом с собой, всполошилась и выбежала на общую территорию. Чтобы лучше видеть, она приоткрыла створку окна и в тусклом свете утра увидела сына — он лежал на краю большой общей лежанки и безмятежно спал. Тогда она взяла его на руки и водворила на собственный матрац.
5
Начало осени принесло беженцам несколько памятных событий.
В конце сентября летняя жара еще не схлынула, и люди, чтобы не задохнуться, спали с открытыми окнами. Двадцать девятого или тридцатого сентября, вечером (было около одиннадцати), незадолго до начала комендантского часа, через одно из низеньких окон, выходивших на земляную кучу, кошка Росселла впрыгнула в комнату, объявив о себе — это она-то, обычно такая молчаливая — долгим и жарким мяуканьем. Все уже легли, но спали не все, и Джузеппе Второй, еще вполне бодрствующий, первым разглядел, почти сразу же после оповещения Росселлы, тень мужчины, возникшую в проеме окна.
«Это здесь приют для беженцев?»
«Допустим… А что тебе нужно?»
«Впустите меня».
Голос звучал хрипло, обессиленно, но повелительно. В эту пору кто бы ни заявлялся к ним вот так, сюрпризом, считался человеком подозрительным, а ночью и тем более.
«Кто там? Кто там?» — с лежки «Гарибальдийской тысячи» раздалось несколько встревоженных вопрошающих голосов; двое или трое торопливо поднялись, что-то второпях набрасывая на свои разгоряченные голые тела. Но Джузеппе Второй, единственный, кто ложился спать в пижаме, уже направлялся к окну, надев ботинки, пиджак и шляпу. Тем временем Росселла с вкрадчивостью прямо-таки неслыханной, взывала к нему, издавая свое «Ми-у-у!», и бегала при этом от окна к двери и обратно, недвусмысленно прося впустить пришельца безо всяких проволочек.
«Я дезертир… Бежал с Севера!.. Бывший солдат!» — выкрикивал этот человек, все более свирепо утверждаясь в своих манерах разбойника с большой дороги.
«О мама, я же падаю…», — голос его вдруг изменился, человек заговорил сам с собой и при этом с ярким диалектным выговором; им овладел приступ отчаяния, он был беззащитен, он откинулся назад и опирался о наружную стену.
Не первый раз к ним забредали солдаты, расставшиеся с мундиром и пробивавшиеся на юг. Обычно они задерживались ненадолго; они подкреплялись, отлеживались и снова пускались в путь. Но они, как правило, попадали к ним днем, и обхождение у них было более вежливое.
«Подождите…»
Из-за требований затемнения прежде чем зажечь большую лампу окно пришлось закрыть. Он, должно быть, решил, что его не пустят, и принялся стучать в дверь и кулаками, и ногами.
«Эй, да потерпите же немного! Входите!»
Едва войдя, и почти падая на колени, этот человек рывком уселся на пол, прислонившись к мешку с песком. Ясно было видно — он на исходе сил, и оружия у него нет. Все воинство «Гарибальдийской тысячи» (кроме малышей и девочек-близняшек, которые уже спали) столпилось вокруг него, мужчины — с голой грудью, а то и в одних трусах, женщины — в ночных рубашках. Узеппе тоже выбрался из-за занавески голенький, как был, и следил за событиями с крайним интересом, а в это время и Ида боязливо выглянула — она вечно опасалась, что в каждом новом госте кроется фашистский шпион. Канарейки проснулись от света и тоже комментировали происходящее оживленным писком.
Наиболее щедра на комплименты оказалась Росселла — она откровенно симпатизировала этому человеку. Кокетливо потершись о его ноги, она уселась перед ним в позе египетского сфинкса, не отрывая от него глаз, отливающих медью.
Человек однако же не придал значения изысканному приему, оказанному ему кошкой. Он не удостоил помещение, в которое попал, ни единым взглядом, и не обратился персонально ни к кому. Более того, даже прося о гостеприимстве, он своим поведением откровенно заявлял, что отрицает все — любые места, а заодно и их обитателей, будь они хоть людьми, хоть зверьми.
Лампа, висящая под потолком, хоть и светила тускло, все же резала ему глаза, поэтому он, едва усевшись, отвернул от нее лицо, скроив при этом гримасу. Потом, производя конвульсивные движения — совсем как паралитик — он защитил глаза парой черных очков, которые выудил из грязного мешка, принесенного с собой.
Этот холщевый мешок с лямкой, висевший у него на плече, величиной примерно со школьный портфель, был единственным багажом. Его искаженное лицо, не бритое уже много дней, было бледным и даже серым, но по рукам и по груди — волосатым и прямо-таки мохнатым, было понятно, что он черняв и весьма, весьма смугл — почти мулат. Волосы у него были очень черными, жесткими, коротко подрезанными у лба. Сложения он был крупного, и даже сейчас, приниженный своей бедой, выглядел человеком здоровым и сильным. На нем была пара летних брюк и кофта с короткими рукавами и оборванными пуговицами — то и другое было неописуемо грязным. Пот катился с него ручьями, словно после парилки. На вид ему было лет двадцать.
«Я хочу спать!» — сказал он тихо, но все в той же презрительной манере, с угрозой и обидой, он продолжал выделывать лицом странные гримасы, перекатывая мускулы лица таким образом, что Карулину разобрал неудержимый смех, и ей пришлось зажать себе рот обеими ладошками. Но он этого не заметил, его глаза, скрытые за черными очками, никуда не смотрели.
Вдруг он наморщил лоб, как бы что-то соображая, внутренне концентрируясь на чем-то. Потом уперся руками в пол и попытался приподняться, но вместо этого склонил голову набок, и тут его скудно вырвало на пол беловатой пеной.
«Мама дорогая…» — бормотал он, запинаясь: ему мешала рвота. Тогда Карулина, по-видимому, раскаиваясь в своем недавнем смехе, выступила вперед как была — босая и в своей бумазейной ночной рубашке (как и все женщины, жившие в комнате, она теперь ложилась в рубашке). Беря на себя и инициативу, и ответственность, она направилась к четвертому углу и стала взбивать на скорую руку мешок с соломой, который давно там лежал, не вызывая чьих-либо посягательств.