«А где теперь твоя семья?» — спросил старичок с больными глазами. Но Давиде не ответил, лишь посмотрел на него невидящим взглядом и тут же продолжил свою обвинительную речь. Все в жизни его семьи было подделкой и обманом: поступки, слова, мысли. Каждый их жест, даже самый незначительный, был предопределен некими филистерскими правилами, которые они соблюдали как высший этический закон: того-то нужно пригласить на обед, потому что он граф, в это кафе нельзя входить, потому что оно для бедных. По отношению к реальной этике в их головах был полный сумбур: по мнению отца, например, рабочий, взявший на стройке моток провода, был вором. Но если бы кто-нибудь сказал отцу, что свои акции он купил за счет труда рабочих, то есть обокрал их, он счел бы такое утверждение абсурдным. Если бы к ним в дом ворвался вооруженный грабитель и убийца, отец и мать, разумеется, сочли бы его гнусным преступником, заслуживающим пожизненного заключения. Однако когда фашистские грабители то же самое сделали в Эфиопии, родители пожертвовали золотые вещи на проведение этой операции. Система, которая позволяла им жить в комфорте, не вызывала у них подозрений. Они были слепцами, поводырями слепцов, ведомыми другими слепцами, и не понимали этого… Они искренне считали себя справедливыми, и никто не разрушил этой их иллюзии. Отца все считали порядочным человеком, мать — безупречной матерью семейства, сестру — хорошо воспитанной барышней: действительно, ее воспитали в соответствии с принятыми в их среде правилами, и она повторяла родителей даже в мелочах, как если бы все это было заложено у нее в генах… У нее те же понятия о справедливости: например, ей кажется естественным, что в доме ее обслуживают, что старая служанка, прожившая в семье полвека и годящаяся ей в прабабки, застегивает ей, девчонке, туфли! Она может потребовать у родителей купить ей клетчатое пальто, увиденное в витрине магазина, хотя в шкафу у нее висят два совершенно новых пальто. Она заявляет при этом, что материал в клетку очень моден и что подруги в школе его уже носят. Есть и другие ученицы, у которых, может быть, нет ни одного пальто, да и зимней обуви тоже, но они для нее не существуют, они — как инопланетяне.
«Она красивая, твоя сестра?» — перебил Давиде игрок с медальоном.
«Да, — ответил Давиде, немного растерявшись, — красивая».
В ответе этом, несмотря на сердитый голос, невольно прозвучала гордость, заставившая забыть о его предыдущих суровых словах. В глазах Давиде промелькнула и тут же исчезла цветная дымка. На мгновение он почувствовал себя пятнадцатилетним и добавил насмешливо, как делают подростки, желая скрыть братские чувства: «Да только она глупая, верит любому вздору. Если утром сказать ей: „Боже, что с тобой? За ночь нос у тебя вырос на полметра!“, она в страхе тут же бросается к зеркалу. А рассмешить ее ничего не стоит: достаточно пробормотать на ухо, по секрету, какое-нибудь бессмысленное слово, например, бомборомбо, и она прыскает со смеху! Плачет она тоже по пустякам. Однажды дома кто-то сказал: „Когда Давиде был маленьким, приехал французский цирк, и он готов был ходить туда каждый вечер, на все представления“. „А я?“ — спрашивает сестра. „А тебя еще не было, ты еще не родилась“, — и она безутешно рыдает. Она думает, что стоит посеять жемчужину — и вырастут бусы, или что осел родится от тележки… А если подруги ее не слушают, она называет их невеждами… Она обращается с куклами, как с маленькими котятами, а комнатной собачке повязывает на шею бантик, думая, что делает ей приятно… Но больших собак она боится… а при громе вздрагивает…»
Все эти занимательные сведения о сестре друга Узеппе встречал заливистым смехом, в котором сквозила гордость: наконец-то, после стольких недоступных для него рассуждений Давиде, речь зашла о чем-то понятном. К сожалению, из-за сирены проезжающей мимо пожарной машины малыш различил лишь обрывки того, что говорил Давиде:
«…Когда ей что-то дарят, она спит с этим подарком… если она получает в классе хорошие отметки, то держит табель под подушкой… вечером ни за что не хочет гасить свет в своей комнате… разбила шкатулку… под предлогом пожелать спокойной ночи…»
«А где она теперь, твоя сестра?» — снова спросил старичок с больными глазами.
На этот раз Давиде не уклонился от ответа. Он вздрогнул всем телом, как от удара или ругательства, потом странно улыбнулся и сказал с вызовом: «В куче».
Старичок не понял и не выразил удивления. Давиде продолжал бесстрастно и невыразительно: «Так же, как отец, мать… и другие. Все в куче. В куче!» Расширившиеся зрачки Давиде снова стали напоминать глаза молодого оленя, на этот раз испуганного, загнанного, обложенного со всех сторон, не знающего, куда бежать: это недоразумение… почему меня преследуют?.. зачем в меня стреляют?.. наверное, охотятся на какого то опасного зверя… но я-то другой, не хищник…
Внезапно в глазах Давиде появился холод. Повернувшись к игрокам, он спросил с жутковатым смешком: «Вы знаете, что такое Циклон-Б?»
[35]
Никто ничего об этом не слышал, но по тону Давиде окружающие поняли, что речь идет о чем-то необычном.
«Эй, Давиде!» — послышался голос Узеппе.
На этот раз он долетел до друга откуда-то издалека, как будто его окликали из-за плотного забора. Впрочем, Давиде не собирался отвечать: по-видимому, он его даже не услышал. Лицо его побледнело, на нем застыло тупое выражение, как у запирающегося преступника, когда перед ним выкладывают орудия пытки. Казалось, он мгновенно постарел, и даже всегда присутствовавший в нем сексуальный пыл (который придавал ему трагическую грацию) исчез под тяжестью придавившей его старости. Давиде заговорил приглушенным, чуть насмешливым голосом: «Эти последние годы — самые мерзкие в человеческой Истории. Конечно, и вся История, с самого начала, сплошная мерзость, но таких лет, как эти, еще никогда не было. Говорится: скандал необходим, но горе тому, кто его вызывает! Действительно: виновного осуждают только тогда, когда вина установлена. Так вот, перед лицом этой мерзости в человеческой Истории у ее свидетелей было два пути: или неизлечимая болезнь, то есть пособничество скандалу, или же полное выздоровление — потому что именно зрелище этой мерзости могло породить бескорыстную любовь… И выбор был сделан: пособничество!»
Последние слова Давиде произнес почти торжествующе, как будто объявлял о только что раскрытом гнусном преступлении. Затем он продолжил, презрительно смеясь: «Так какое право ты имеешь заявлять, что уничтожаешь очаг заразы, если ты сам ее распространитель, если ею от тебя разит за версту?» — Это «ты», полное презрения, относилось не к кому-либо из присутствующих, а к некоему невидимому соглядатаю, притаившемуся у него за спиной.
Как часто случалось с Давиде в его праздничные дни, каждое произнесенное им слово в голове у него звучало намного дольше, чем на самом деле, так что эта последняя короткая тирада показалась ему длинной и неопровержимой, как правильно доказанная теорема. Кроме того, хотя Давиде говорил теперь довольно тихо (голос его доходил иногда до еле различимого шепота), ему казалось, что он говорит очень громко, а небольшая группа людей в остерии представлялась ему огромной толпой. Толпа эта, однако, слушала его довольно рассеянно или вообще не слушала (и он это прекрасно понимал). Правда, старички за спиной играющих иногда покачивали головой в такт его словам, но Давиде с какой-то необыкновенной ясностью видел, что это был скорее старческий тик, чем реакция на его слова. «Да что я такое несу?» — вдруг спросил Давиде самого себя.