— Я собирался выходить.
— Вот как? И куда?
— Что значит, куда?
— Часом не к матери?
— Нет.
— Ладно, когда увидишься с матерью, спроси у нее, были ли мы с твоим отцом друзьями или нет. Ведь ты увидишься с нею рано или поздно?
— Я у нее спрошу.
— Скажи, что ты встретился со мной случайно.
— Хорошо.
— Имя мое запомнил?
— Джанни Больяско.
— Отлично.
Он трет нос и с силой втягивает в себя воздух.
— Естественно, — продолжает он, — она будет утверждать, что меня не знает.
— То есть?
— Я говорю, твоя мать будет утверждать, что меня не знает. Уверен на сто процентов. Но ты смотри ей в глаза, сын всегда распознает неправду.
Улыбается. Чем круче забирает, тем шире улыбается.
— Понятно, — говорю я. — Можно мне теперь идти?
— Сумка.
Ах, да. Он подает мне сумку, и я ставлю ее на пол в прихожей. Даже не вынимаю из нее компьютер, хватаю с полки ключи и выхожу. Не имею ни малейшего представления, куда направиться, лучше всего было бы к маме, но она сейчас у моей сестры в Сабаудии;
[19]
у сестры трое детей, очень богатый муж, вилла на море, слуги-филиппинцы, гувернантка-француженка и прочая роскошь — мать, овдовевшая в семьдесят лет, немедленно, как только ее дом опустел, туда переехала. Захлопываю дверь и начинаю спускаться по лестнице, не обращая внимания на моего незваного гостя.
— Ты не запираешь?
— Что?
— Дверь на ключ, не запираешь?
— Нет.
— Это плохо.
Он догоняет меня на следующей площадке, и оттуда мы спускаемся рядом, молча, до выхода во двор. Отмечаю, что дышит он с хрипом: должно быть, эмфизема, хрип слышится при каждом выдохе.
— Что ж, будь здоров, — говорит он, когда мы подходим к воротам, — и еще раз извини за тот вечер. Выход на сцену не удался.
Он протягивает мне руку, я пожимаю, не глядя на него, отводя взгляд на невысокую стенку против моего дома, где испокон веку красуется надпись: БАЛЬОНИ — ПИДОР.
[20]
Кто знает, сколько сейчас лет тому, кто ее намалевал.
— До свидания, — говорю.
У него крепкая, мозолистая рука, точно лапа у шимпанзе.
— Что это за тип тут давеча разорялся, — вдруг спрашивает он, оживившись. Сейчас он мог бы показаться одних лет с моим отцом, если бы не выражение лица — какое-то детское.
— Понятия не имею.
— Ты ведь мне не доверяешь, правда? — говорит он. (Кстати говоря, еще одна загадка — как связан мой ответ с его вопросом?.
— Слепо не доверяю.
Вид его становится задумчивым. Можно подумать, ему неизвестно, что на свете существует такая штука, как сарказм.
— Что ж, ты не так уж неправ, — говорит он, — но я расположен к тебе всей душой и попробую это доказать, — и, поди ж ты, кладет мне на плечо руку. — Но сперва нам нужно хорошенько обо всем поговорить.
— Я не испытываю подобной потребности.
Он опять воспринимает мои слова буквально, на полном серьезе, и с задумчивым видом кивает головой.
— А вот я — да. Есть вещи, которые я обязан тебе рассказать.
Он сжимает мое плечо цепкой хваткой, не до боли, конечно, но достаточно сильно, чтобы я посмотрел на него; естественно, он улыбается. У мальчишек есть такая игра: смотреть друг другу в глаза, пока кто-то не отведет взгляд; некоторые и повзрослев продолжают, не понятно зачем, такие состязания с первыми встречными, в поездах, на светофоре, где-нибудь в лифте — он явно из таких.
Я неожиданно для себя держусь молодцом: спокойно выдерживаю взгляд его въедливых, хитрых, близко посаженных, точь-в-точь как у фокстерьера, глаз, которые едва заметно бегают, фиксируя мой взгляд (всем известно, что смотрит всегда только один глаз), и настолько захвачен этой игрой, что мне кажется, будто, победив, я справлюсь с чувством стыда, мучающим меня всякий раз, когда я вспоминаю, какого страха я натерпелся в последние дни. И, глядя на него в упор, я испытываю странное ощущение раздвоенности: с одной стороны, бояться мне было явно нечего, ибо ясно, что у него нет никаких дурных намерений (самое большее — он немного не в себе и к тому же как-то слишком близко к сердцу принимает все, что касается моего отца — о причинах я скоро узнаю, мне этого, очевидно, не миновать); с другой стороны, боялся я не зря, потому что, рассматривая его пристально, я замечаю, что на его лице каким-то загадочным образом отпечатались следы страха, который на протяжении долгого времени он внушал другим. Это факт: выражение лица, улыбка, то, как у человека ходят желваки или как он морщит брови, даже черты лица, то есть физически неизменные приметы — все это с течением времени начинает отражать те чувства, которые окружающие к этому человеку питали; я в этом совершенно убежден и поэтому и сейчас не сомневаюсь, что, хотя лично у меня нет причин его бояться, за свою жизнь этот человек на многих нагнал страха, и лицо его об этом свидетельствует.
— Ты ведь никуда не должен идти, правда? — застигнутый этим вопросом врасплох, я теряюсь. Пойманный на лжи, я сразу вижу всю нелепость моих усилий и отвожу глаза.
БАЛЬОНИ — ПИДОР.
— Слушай, — говорит он, — давай поужинаем. Поедим рыбки, где-нибудь на воздухе…
Отмечаю про себя, что от него несет табаком, как от дымящегося окурка. С тех пор, как я бросил курить, девять месяцев назад, я не могу не обращать на это внимание, и меня это раздражает: не сам запах табака, а мысль, что и я в течение двадцати лет, не замечая этого и нимало не беспокоясь, появлялся всюду, окутанный такой же вонью (пачка “Мальборо” в день), в том числе и когда впервые взял на руки своего сына, что неминуемо должно было установить, согласно теории импринтинга,
[21]
и особенно с учетом последующих семи с половиной лет моих с ним, пропитанных запахом сигарет, объятий, прочную ассоциацию между табачной вонью и образом отца, то есть моим образом — ассоциацию, способную выстоять даже против моего ежедневного героизма, проявляя который я вот уже девять месяцев не прикасаюсь к сигаретам…
— Я должен поговорить с тобой о твоем отце, — упорствует он. — Должен кое-что рассказать, чего ты не знаешь…