Прибавить к этому мою природную неловкость. Я всю жизнь был „творожьей башкой“. Из двух левых рук не получится хирургических пальцев только потому, что ты без запинки можешь сказать articulatio femoropatellaris. Я спасовал уже на самых простых задачах. Когда необходимо было удалить из простреленной ноги железный осколок, я так неловко ковырялся в ране, что любой санитар при носилках сделал бы это лучше. И делал. Там был один, жестянщик по профессии, который иногда говорил:
— Дозвольте-ка мне, господин доктор.
Я был ему за это благодарен.
Самой большой проблемой были не мои руки, а моя голова. Несмотря на окопы во Фландрии, я еще не сконструировал разделительную стенку, эту внутреннюю стеклянную перегородку, за которую можно спрятаться. С некоторыми вещами можно управиться, только если рассматривать их дистанцированно, как будто это картинка на экране, а сам ты — лишь дежурный по зрительному залу или киномеханик. Который в полном душевном спокойствии откусывает бутерброд с маслом — ах, бутерброд с маслом! — когда весь зал уже хором всхлипывает.
Сегодня я это умею. Почти всегда. Когда должно было состояться первое представление „Карусели“, а на чердаке, который нам выделил отдел по организации досуга, лежали трупы, я думал только о том, как бы нам успеть вынести их до того, как придут зрители.
В Кольмаре я поначалу еще этого не мог. Я был более живым, чем сейчас, но быть живым бывает больно. Жалость вызывает сострадание. Иногда даже в связи с такими вещами, которые даже не произошли. Полет фантазии. Если раненому больно, я представляю себе еще и дополнительную боль, которую причиню ему своим лечением. И от этого совсем теряюсь.
Слишком маленькая дистанция. Лучший врач, который был у нас в Кольмаре, никогда не хотел знать имя человека, которого разрезал или которому что-нибудь отпиливал. Они были для него лишь простреленный живот или осколочный перелом. После десяти часов у операционного стола он мыл руки, садился есть и говорил только о своем цветнике, который сейчас как раз цветет, и как трудно его жене поддерживать там порядок, поскольку садовника тоже призвали на фронт. Тогда я считал его бесчувственным. А сейчас сам поступаю точно так же.
По-другому нельзя. Иначе не выдержишь.
Слишком долго мне халтурить с пациентами не дали. При первой возможности перевели на другую должность.
— Тут вы много вреда причинить не сможете, — сказали мне.
Место, где я, по мнению начальства, не наделаю много вреда, было типичным для прусской армии и ее бюрократии. Одно из тех учреждений, которые основывают из лучших побуждений и которыми потом так гордятся, что от самодовольства забывают снабдить их самым необходимым. Когда началась окопная война и число солдат с ампутациями становилось все больше, в каждом резервном лазарете открыли так называемое отделение реабилитации. Так это называлось официально. Для людей это был попросту дом калек.
Я должен был его возглавлять, не формально, а практически. Само же должностное лицо — майор из Мюнхена, страдавший тяжелым алкоголизмом. Он приходился седьмой водой на киселе Виттельсбахерам, поэтому уволить его не могли. Его работу должен был делать я. В свои ровно двадцать лет. С четырьмя семестрами на медицинском факультете. Потому что в лазарете легче всего было отказаться именно от моих услуг.
Я возражал. Объяснял, что эта задача мне не по плечу. Мне успокаивающе улыбались и говорили:
— Не беспокойтесь, Герсон. Людям там уже ничем не поможешь, хоть так, хоть эдак.
Так я получил свою первую главную роль. Пусть и в заштатном театре. На липовой должности, которой не были приданы ни средства, ни персонал, чтобы я мог действительно выполнять свою задачу. Что, похоже, никого не интересовало. Учредили отделение, чтобы иметь возможность отчитаться, что оно есть. „Отделение реабилитации“. Звучит лучше, чем „Накопитель дефектного человеческого материала“. Хотя последнее было бы точнее.
Если у тяжелораненого нечего было больше оперировать, но он еще не пришел в себя настолько, чтобы его можно было отправить домой; если у кого-то теперь не было носа, и всякий раз, когда он смотрел в зеркало, с ним случалась истерика; если от чьих-то ног остались одни культяшки, а протезов, с которыми он мог бы научиться ходить заново, не было, — то их всех посылали к нам. Все виды людей — три четверти или две трети. Только слепых отправляли в другое место, для них существовали свои учреждения. Во всем остальном мы представляли собой помойное ведро для отходов большой колбасной машины. Предполалось, что эти неаппетитные человеческие остатки мы если и не совсем устраним из мира, то хотя бы уберем с глаз долой. Хотя на бумаге наша задача формулировалась куда элегантнее.
Мы должны были, как гласила теория, снова сделать из беспомощных калек полезных членов общества. Из людей без конечностей. При этом под словом „полезные“ подразумевались люди, которые не будут сидеть на шее у государства, а смогут обеспечивать себя сами.
Как это должно происходить, никто нам не объяснил. Единственное пособие, которым я располагал, была тоненькая брошюра, сочиненная каким-то незаменимым гением управления. В ней в алфавитном порядке и с прусской точностью было расписано, с каким ранением какую профессию можно рассматривать возможной для себя, а какую нет. Под девизом „Лучшее поле боя — письменный стол“ там приводились глубочайшие познания относительно того, что без ног, например, не стать кровельщиком, но с таким ограничением можно оказаться вполне годным зубным техником. При условии, что обе руки целы. А стать консьержем, если верить той брошюре, можно всегда. Даже с половиной лица, или, как это называлось на бюрократическом немецком, „при отсутствии челюстного аппарата“. Если бы это действительно было так, в Германии каждая собачья будка могла бы похвастать собственным консьержем.
Нас разместили в здании школы, переоборудовав классы под спальни. Еду брали на постоялом дворе неподалеку, где квартировал и мой номинальный начальник. Утром он был еще пьян, а после обеда — пьян уже снова.
— Делайте свое дело, молодой человек, — сказал он, когда я хотел у него что-то спросить. — А мне не мешайте.
Делайте. Почти полторы сотни изувеченных мужчин. Может, он потому и начал пить. Ситуация, в которой необходимо как можно быстрее возвести свою внутреннюю стену. Иначе не выдержать.
Не выдержать кандидату на должность врача в ранге унтер-офицера Курту Герсону. Но были люди, которые это могли. Без особых возражений.
Один-то уж точно. Вначале я думал, что он всего лишь не такой чувствительный, как я. Чепуха. Просто он был лучше меня.
Отто.
Отто Буршатц.
— Дурацкая фамилия, — сказал он, когда представлялся мне. — Но так уж вышло.
Изначально, как он сказал, его фамилия была Буржуа. Гугеноты.
— То есть вообще-то я француз и воюю сейчас против самого себя. Полная глупость, если вдуматься. Но уж так вышло.
Это была его коронная фраза. Краткое изложение философии, которая помогала ему справиться с жизнью. Он применял ее ко всему. К своей фамилии, которая ему не нравилась, и к тому факту, что у него не было кисти правой руки. Ручная граната, которая взорвалась преждевременно.