Спать.
Изолятор вообще-то очень красивое слово.
Изолятор.
Нас восемь. Я трижды пересчитывал и всякий раз приходил к тому же результату. Мой рассудок больше не кружит каруселью. Лежанок на двадцать человек. Восемь мужчин. Из изолятора выписывают немногих. Мне повезло. Еще раз. Я уже не болен, но еще и не здоров.
Один из мужчин все время что-то мурлычет себе под нос. Мелодия мне знакома, но я не могу вспомнить текст. Он меня убаюкивает.
Я много сплю.
— Ваш организм требует отдыха, — говорит д-р Шпрингер.
Он изменился. Иногда умолкает посреди фразы, а когда снова заговаривает, это уже совсем другая тема. Обрыв кинопленки, плохо склеенный.
Нехороший фильм. Но другого в программе нет.
Ольга передала с ним письмо для меня. Я перечитываю его снова и снова. „Ты должен совсем поправиться, чтобы в годовщину нашей свадьбы мы могли съесть глазунью“. 16 апреля. Дата, до которой так же далеко, как до луны. „Я люблю тебя“, — пишет Ольга.
Я тоже тебя люблю.
Разлинованный листок. На обратной стороне упражнения по чешскому языку. „Jak se máŝ? Jak se máte? Jak se jmenujeŝ? Jak se jmenujete?“ Это что-то означает, но я не понимаю ничего.
„Повсюду вечерняя тишь“. Так называется песня. Мама пела ее, чтобы усыпить меня. „Это канон“, — говорила она и не понимала, почему меня это пугает. А я думал о канонаде и пушках.
Лишь у ручья соловей.
Я никогда не учил нотной грамоты. Но могу повторить любую мелодию, которую мне сыграют. Любую. Мужчина все еще мурлычет. Я вступаю в нужный момент и пою мелодию дальше. Мы — хор. Тенора болели тифом, прохватил басов понос.
То тихо, то звонко,
То жалобно-тонко
Разливается песней своей.
Колыбельная.
Сон.
Сон.
Что-то тычется мне в ребра. Я испуганно вскидываюсь. У моей лежанки стоит Хайндль. С резиновой дубинкой в руке. Хайндль и еще один эсэсовец. Молодой, с прыщавым лицом, который тогда отводил меня в офицерский клуб в комендатуре. Чтобы я посмотрел на картину.
Хайндль коварный. Он любит контролировать, потому что всюду находит недостатки. Он любит недостатки, потому что они дают ему основания для наказаний. Он любит наказывать. Д-р Шпрингер рассказывал мне, что он то и дело объявляется в медпункте. В поисках симулянтов. Что бы он под этим ни понимал.
Я лежал со сбитым одеялом. С тех пор как у меня больше нет температуры, под одеялом мне жарко. Когда у меня был жар, меня знобило от холода. И вот я лежу, ночная рубашка задралась до груди, а перед моей лежанкой стоит Хайндль.
И смеется.
Смеется.
— Встать! — командует он.
Стены качаются, но я стою. Пытаюсь держаться прямо. Руки по швам. Штанов на мне нет.
Хайндль задирает мою ночную рубашку. До бедер. До живота.
— Держать! — говорит он.
Он опускается передо мной на корточки. Как тот мальчишка в Криште. В Несселькаппе. Мальчишка в сером пуловере. Своей дубинкой он приподнимает мой член. Не грубо. Аккуратно.
Приподнимает мой член и смеется.
— Погляди-ка, — говорит он другому. И тот тоже опускается на корточки. Совсем близко передо мной.
— У него нет яиц, — говорит Хайндль. Говорит громко. Всем в палате слышно. — Нет яиц! — Он никак не может успокоиться.
„Герсончик!“ — сказал тогда мальчишка в Несселькаппе, и его приятели заржали.
Теперь ржал прыщавый. Теперь ржали оба.
Надо мной.
Нет яиц. Нет яиц. Нет яиц.
Лучше бы я умер.
„870. Общий план. Представление „Брундибар“. Выступает шарманщик“.
Это Гитлер, но эсэсовцы ничего не заметили.
„875. 876. 877. Группы восторженных детей“.
„878. Крупный план. Шарманщик поет“.
Печатаю я уже лучше. Всему можно научиться. Только дольше получаса не могу работать. Потом надо делать перерыв. Но когда им понадобится план монтажа, он будет готов. Когда им понадобится Геррон, Геррон будет готов. Никто не сможет ни в чем меня упрекнуть. Я был болен.
„890. С близкого расстояния. Сцена. Финал“.
„893. Конец пьесы. Аплодисменты. Поклоны“.
— Мойте руки! — кричит женщина у входа в сортир. У нее неприятный голос. — Мойте руки!
Туркавку угнали на транспорт. Теперь он окончательно перестал быть профессором.
Я должен работать дальше.
Должен.
„960. Театральный зал. Представление „Посреди пути“. За столом сидит раввин“.
Актера звали Мендель Вайскоп. Актер плохой, но эффектный. Тоже депортирован. Отправлен на транспорт. Угнан в Освенцим.
„970. Общий план сверху. Евреи идут танцевать“.
„971. Со средне близкого расстояния. Начинается танец“.
„972. Ближе. Первые шаги“.
„973. Крупный план. Танец“.
„974. Крупный план. Камера в середине. Они кружатся вокруг камеры“.
Эффектный план съемки. Я хороший режиссер.
У меня кружится голова.
„985. С близкого расстояния. Раввин зашатался, и его подвели к столу“.
„989. Очень близко. На переднем плане две горящие свечи. В середине раввин — до того мгновения, когда он умирает“.
„990. Общий план. Зал аплодирует“.
Я вынужден прилечь.
Ольга была и опять ушла. Принесла мне картофелину. Не сказала откуда. Целую картофелину.
— Кожуру есть не надо, — говорит д-р Шпрингер.
Можно отравиться. Кожуру я съедаю в первую очередь. Так я поступал еще в детстве. Сперва ненавистную красную капусту, а потом кусочек гусиной грудки. Жирная кожица поджарена до хруста, и…
Ах.
Павлов, вот как звали того профессора. Он звонил в колокольчик, и у собак начиналось слюноотделение.
Картофельная кожура горькая.
— Вы теперь должны следить за своим питанием, — сказал д-р Шпрингер.
И ждал, пойму ли я его шутку. Пожалуйста, не каждый день майонез из лосося, а время от времени и паровые голубки.
Ха-ха-ха.
На кожуре было немного земли. Ничего. Это тоже заполняет желудок.
Как, собственно, называется само тело картофелины? Картофельное ядро? Картофельная мякоть? Я перекатываю маленький кусочек во рту туда и сюда. Лижу его. Если я его кусну, то уже не смогу сдержаться, я знаю. Тогда алчность меня пересилит. Мучнистая кашка во рту становится сладкой. Картофель — неправильное слово. Слишком по-крестьянски косолапое. Такой изысканный деликатес и называться должен элегантно. Aardappel звучит уже лучше.