— Ты…
— Хочешь знать, что сделал бы на месте Ходорковского я?
— Да.
— Повел бы себя, как он. Хлебал бы лагерную баланду и смиренно ждал, когда мое униженное положение принесет дивиденды в виде всеобщего восхищения.
Еще несколько слов о Жане
Все, что случилось после того, как Жан спас меня, выдернув из-под ног толпы на станции метро «Маяковская», исчезло. Остались только мы. И наша дружба. А еще — болезнь Жана и наша дружба, которую не разрушила его прогрессирующая болезнь. Не знаю, почему мы так близки. Если бы знала, наверное, унесла бы ноги. Когда у моего друга случается очередной кризис, он на какое-то время «сдается» в клинику. Я часто его навещаю, и как-то раз, в мае, он согласился немного погулять. Обычно Жан отказывается выходить. В то утро я пришла рано. Открыла окно в палате, спросила: «Не хочешь пройтись?» — и он не сказал нет. Было начало мая. Я оделась легко, даже кокетливо, а Жан был в своей обычной одежке, такой серой и поношенной, что ее и назвать-то никак невозможно, одному Богу известно, чем «это» было изначально — пальто, пиджаком, плащом или халатом. Свою бесформенную серую древность Жан таскает на плечах от зимы до зимы. Мой друг вечно мерзнет — независимо от времени года, наверное, из-за проклятых медицинских процедур.
В то утро я была на высоких каблуках. Мы шли по парку, я держала Жана под руку, и он вдруг сказал, что я смешно выгляжу в этих изящных туфлях. Я не стала спорить и произнесла что-то восторженное насчет деревьев, как будто только что заметила, как они прекрасны, словно не он, а я живу взаперти в палате на четвертом этаже больницы. Все клиники на свете окружены роскошными парками. Эти парки — воплощенная ложь в натуральную величину, ими восхищаются, их обсуждают, принято считать, что все мы — молодые и старые, больные и здоровые — испытываем одинаковое глуповатое блаженство при виде красивых клумб и аккуратно подстриженных кустов. Но я точно знаю, что пациенты клиник не такие, как вы и я. Знаю, что мой друг Жан — такой близкий друг, что уже и не друг, а почти брат, нет, полубрат, вторая его половина это болезнь, — так вот, он не всегда похож на нас с вами. Несходство в том, что в определенные периоды своей жизни он не открывает окон, держит закрытой дверь и даже не выглядывает на улицу. Когда на Жана «накатывает», он уходит из дома и проводит какое-то время в больничной палате. Так лучше для него и для окружающих, для семьи и друзей, потому что Жан начинает всего бояться, даже себя самого. Его пугают собственные мысли, желания и даже любимые кошки — он подозревает, что они строят против него козни. В клинике все отлично устроено. Сиделки заходят в палаты, открывают ставни, говорят: «Как чудесно сегодня светит солнце, какой дивный у нас парк…» Это обязательный ритуал, медицинская процедура — чтобы пациенты не перемерли. Жана точно давно не было бы на свете, умер бы от недостатка кислорода, не распахивай сестрички створки окон.
Я прихожу к Жану по вторникам и иногда в воскресенье, сразу открываю окно, но не лепечу жалких слов ни про солнце, ни про парк. Просто молча делаю свое дело. Я ведь не работаю в клинике. И не имею ничего общего с их выкрутасами. Я прихожу к Жану, моему полубрату, четвертый этаж, первый коридор налево от лифта. Дует ли ветер, моросит ли дождь, холодно на улице или жарко, я кидаюсь на шпингалет, как обезумевшая муха.
В марте 2004 года состояние Жана снова ухудшилось. Это был трудный месяц. Жан рассказал, что администрация больницы собирается установить решетку на окно в его палате. «В качестве меры предосторожности», — со смехом поясняет он, лежа на белой кровати. Сегодня мой друг больше не смеется. Решетку так и не поставили. Спросите почему? В голове у Жана нашли пятнышки, наподобие крошечных пауков, они-то и провоцировали его состояние. Взглянув на увеличенные снимки пресловутых «пятен», любой бы засомневался, но врачи объяснили: маленькая опухоль может грозить большими неприятностями. Мерзкие твари способны сплести гигантскую паутину, какой никто никогда не видал. Вот такой уверенный вывод они сделали. Так депрессия Жана из проклятия нашего времени превратилась в войско захватчиков, которых можно победить, выбрав правильное оружие. Война идет уже три года. Сражение продолжается, и я молчу. Я так и не осмелилась сказать Жану, что предпочитаю смех чувству безопасности, как бы жестоко это ни звучало. Если бы решение проблемы было технологичным и на треклятое окно поставили решетку, мы с Жаном продолжили бы обмениваться страшноватыми шуточками. Увы, окно не тронули, зато все остальное — включая смех — подвергли химиотерапии. По этой причине я не лезу к Жану с разговорами, когда прихожу, а просто открываю окно и проветриваю палату. Я навещаю его по вторникам, но часто бываю и по воскресеньям, потому что воскресенье — самый печальный день Творения. В этот день грустно всем — и пациентам клиники, и тем, кто на воле. Нам с Жаном повезло — мы с ним хорошо знаем, на что похожа эта печаль. Она течет мимо нас бесшумным коричневато-серым потоком. В обществе Жана печаль самого печального дня Творения превращается в водный кусочек географии. Это очень утешает.
Иногда по воскресеньям я хожу в кино, или читаю, или пишу, или встречаюсь с друзьями. Или сплю с любовником. Все мои любовники — «командировочные». Высокие и красивые. И все похожи на С. Они, конечно, не С. — тут я начеку. Бывают воскресенья, когда я забываю о Жане — из-за кино, постельных увеселений или вечеринки. Но в большинстве случаев воскресная река несет меня в больничную палату моего друга, хотя во вторник я его уже навещала. Войдя, я сразу открываю окно. Потом предлагаю ему прогуляться. Он отказывается. Говорит: «Посиди со мной…» — и я пристраиваюсь на краешке кровати. Жан делает мне комплимент — или не делает. И я очень скоро понимаю, что набралась мужества. Возможно, это не мужество в прямом смысле слова, но сила, которой я не обладаю в другие дни недели. Благодаря этой силе я могу смотреть в лицо моему брату, держать его за состарившуюся прежде времени руку и не отводить взгляда от его светлых глаз, видевших границы миров. Я сочиняю для него истории о погоде, запахах, звуках и, конечно, ритмах, и Жан в конце концов отпускает мою руку и тихонько отбивает такт на белой простыне своих провалов. Мои рассказы подобны обрывкам мелодий и жестов, в которых Александры ведут свои жалкие сражения, а Адрианы угасают, лишившись империи, в окружении варваров.
Жонас
Молодой Жонас позвонил в мою дверь поздно вечером. Он волновался, я поняла это, когда он представился в домофон, и убедилась, что не ошиблась, когда открыла дверь. Ничего удивительного, я тоже не думала увидеть его на лестничной клетке. Он наверняка ехал на поезде, на автобусе, может быть, на такси, и вот оказался перед женщиной, передо мной, малознакомой женщиной, подругой отца, ровесницей отца, ему я точно не подруга, а так, знакомая, из компании отца.
Я пригласила Жонаса войти. Пока он разувался, я строила предположения, какое несчастье могло произойти, например, с его отцом Гонзагом, остановка сердца — почему бы и нет, это часто случается с пятидесятилетними трудоголиками, или с его мачехой Софи, впрочем, несчастье с Софи вряд ли толкнуло бы молодого человека к моей двери — или все-таки толкнуло бы? Вполне вероятно, что дело в суке Амираль, золотистые ретриверы могут страдать синдромом скоропостижной смерти, откуда мне знать? Я перебирала в уме варианты, а мой разувшийся гость пребывал в сомнениях насчет пиджака — снимать, не снимать? Я отметила про себя, что кожа снова вошла в моду у молодых, и протянула ему вешалку.