Долго я ходил по морям, покоя не ведая, – внутри рвалось и кричало все, снаружи руки без устали трудились делом морским. Только донесло меня до горла Белого моря, узнал его по рассказам прошлым. Славилось место это червями морскими, что дерево корабельное точат в труху, и тонут здесь корабли без счета. Вот куда привел ты меня, господи, вот смерти какой мне уготовил. И опять в гордыне своей ослеплен был, и радовался, что прозорлив. Только прошла моя лодья через горло, и ни одного червя я на ней не увидел, целехонька она была, словно из рук мастера только вышла. А потом ветер был малый, ласковый, и порывом теплым и резким сорвал вдруг холст с носа лодочного, и зажмурился я в ужасе. А когда глаза осмелился открыть – не было ничего. Унес ветер прах истлевший, и любовь мою с ним. И понял я, что другой мой путь – не в смерти, а в жизни спасение искать, и трудиться вечно, неустанно, помня все, здравствуя, других устерегая. И воздал в слезах славу господню.
Тут открылась мне бухта малая, где посреди скал и лесов благодатных живая светлая река в море впадала. Закончилось мое странствие. Речку эту Кереть называли.
…У Юры, кроме мной придуманной, еще и местная кличка была. Звали его все – Несун. Это потому, что на правой руке все пальцы у него пилорамой отрезаны были. И на место указательного большой палец с ноги пришит. Он ловко с этими двумя фалангами вместо трех управлялся – цеплял за проушину любую, за ручку, а то и за пиджак в пылу пьяного разговора. Сильный этот палец был и какой-то страшноватый, хоть и родной. Так нелепо смотрится любой человек, сросшийся кожей с профессией своей, и вдруг на другом месте оказавшийся – пожарный там какой на должности властителя дум. На кличку свою Юра не обижался и пальца не стыдился – значит, уродством не считал. Даже нравилось ему, похоже, испуганные взгляды собеседника ловить, когда он им кусок хлеба подхватывал или нос чесал. В любом случае, проводник Юра был отличный. Не знаю, по каким признакам ориентировался, или просто уже настолько с местами своими сросся, что и признаков никаких не надо, – а только из леса вдруг вышли мы точнехонько к устью реки. Была она еще льдом покрыта, но тут и там вырывалась из-под него в бурном веселье и на спящую красавицу совсем похожа не была, скорей на проказливую девчонку, которая, даже и одеялом накрывшись, выглядывает из-под него озорными глазками, хихикает и егозит, в любую минуту готовая выскочить и в пляс пуститься.
– Вот она, Кереть, – Юра любовно огляделся и снял шапку с мокрой головы.
Невысокие пологие скалы возвышались по обоим берегам реки, словно ласково держали ее в серых натруженных ладонях. Несколько полуразрушенных домов у самого моря, заброшенное кладбище. Дальше, к северу, простиралась бескрайняя ледяная равнина, исчерченная порой острыми торосами. Совсем далеко темнела узкая полоска незамерзшего моря и низкими облаками клубились острова. Лед был бел и сверкающе ярок, а у самого устья Керети он темно и опасно синел и раздавался порой незакрытыми майнами . Тишину нарушало лишь шерстяное шептание ветра, шелестящего мелкой сухой поземкой.
…Ничуть меня одиночество не тяготило. Поселился я в местах этих благодатных, и пение любой пичуги лесной было милее мне, чем голос человечий. Род наш только и терпеть можно из-за детей наших да животных всяких, что тоже нам родственники, а значит, в чем-то оправдание наше. В остальном же народец мы пакостный, и нужна, ой нужна нам милость божия – без нее смысла нет существованию. Но раз уж живем мы, суетимся, делаем что-то – все не зря, есть в этом промысел, только недоступен он скудоумию нашему, значит на веру должны принимать многое, иначе занесет нас в гордыне куда бог весть. Так и я жил с памятью о страшном, с болью в душе и с надеждой ласковой. О питании не думал – все под рукой уготовлено было. Одну вещь натвердо запомнил из жизни своей и опытов, мне данных – радостнее, легче, когда жалеешь. И потому молился ежечасно: Господи, прими слово мое за детей и животных!
…Снегоход Несуна затих вдали, и я остался один посреди снегов. Все эти дни я наматывал десятки километров по лесам, озерам, морскому побережью. Широкие лыжи, подбитые камусом , позволяли с легкостью бегать по сугробам, лишь иногда, летя с горы, я не рассчитывал высоты елок, коварно засыпанных рыхлым снегом, пытался пропустить их между ног и за глупость свою бывал наказан нестерпимой и обидной болью. Я ловил рыбу, охотился, но не добыча была главным для меня. Мне нужно было каждый день изнурить себя до смерти, чтобы можно было ночью заснуть, чтобы хоть на время улеглась в душе обида, чтобы перестало дрожать нутро от животного желания рвать зубами, когтями драть, мстить. Я пытался разумно убеждать себя, что не нужно так, что виноват сам, что знал о невозможности любви в этом мире, и все равно доверился, раскрылся полностью, подставил мягкое брюхо. И наказан был за глупость поделом. Что не должен больше никто страдать, что нужно пытаться забыть и жить дальше, что излечиться можно. Но лишь только отвлекался на секунду, отпускал себя – мозг тут же рисовал кровавые картинки, и, отмщенный, я ликовал, пока не вспоминалось, что все еще впереди.
Помогала только беготня лесная, до одури, до отупения, до страшной ломоты в спине и ногах. По вечерам, поужинав и падая в сон, успевал поспорить с Несуном, который все дни наблюдал за мной с тревогой и пониманием.
– Нужно попробовать верить, – говорил он убежденно, – просто верить, не требуя доказательств. И боль свою богу отдать. Станет легче, увидишь.
– Смешно мне это, – я не сдавался никогда и не боялся никого до этих самых пор, – в этой стране верить нельзя. Бессмысленно. Мы ходим по костям, здесь вся земля – труха, обломки тех, кто тоже верил, и надеялся, и ждал. Бессмысленно и тупо.
Вздыхал Несун, а я не засыпал, нет, умирал на время, до утра.
До Крестовых озер было далековато, не дойти пешком. Я упросил Несуна свезти меня туда и на день там оставить. Казалось почему-то, что будет здесь какая-то небывалая удача – под крутыми скалами берегов чудилась темная бездна, полная таинственных рыб. Несун, прощаясь, посмотрел на меня с каким-то сожалением:
– Если что, Варлаама проси.
Я усмехнулся в ответ.
Небольшого окуня я поймал почти сразу, лишь только уселся у первой лунки и опустил в воду наживку. Сразу смотал небольшую донку и достал хорошую самоловку, с толстой леской и мощным тройником. Насадил жалобно пискнувшего окушарика и стал опускать его в воду. До дна оказалось метров тридцать, такой же была черная скала, в тени которой я и примостился. Я сидел довольно долго и стал уже уставать, как вдруг взяло. Взяло сильно и уверенно, властно. Я подождал немного, потом подсек и стал тащить. Из пучины поднималось что-то большое. Оно шло без рывков, но так тяжело, что где-то глубоко внутри у меня затрепетал, зачастил аорты пульс. Я подтащил рыбину к лунке – оказалось, что она в нее не проходит. Темная тень встала подо льдом. Я скинул рукавицу, полушубок и сунул руку в воду, чтобы развернуть рыбу головой к лунке и за жабры вытащить на свет. Дотронулся до тела и еле удержался, не отдернул руку. Голая противная кожа без чешуи, скользкая и холодная – это был налим. Огромный, я таких не ловил. И вообще не любил их. Всегда отвращала медлительная уверенность этих трупоедов. Но не отпускать же его. Я продвинулся к голове, нащупал жабры. Вдруг рыбина мощно метнулась в сторону. Я вскрикнул от боли – в ладонь, в мясо глубоко вонзился крючок тройника. Я было дернулся, но в секунду все понял – не выбраться.