— Завтра я сюда не приду. Мне хочется сменить публику, сменить обстановку. Я буду выступать у Бобура.
— Мы придем туда, — решившись, эхом отозвался месье Делькур.
Похоже, это вышло само собой. Я привык к Бобуру, получше узнал куда менее спокойную площадку перед ним: предсказатели, глотатели огня, грубая публика с не таким, как на Монмартре, культурным обхождением. Но для Флорентийца это ничего не меняло. Как и на паперти собора Сакре-Кер, он умел задолго до начала представления выстроить в круг ожидающих зевак, к которым мало-помалу подтягивалась вся толпа, намагниченная весомостью его безмолвия. Мне нравился долгий вопрос, который каждый соглашался задать самому себе. Представление никого не разочаровывало именно потому, что, оставаясь невысказанным, не диктовало ответа. И, расходясь по пешеходным улочкам, каждый уносил с собой отголосок своего вопроса.
— Сегодня вечером было чудесно.
Да, именно я произнес это, именно у меня бобурским вечером вырвались такие слова. Дрогнувший на банальной фразе голос выдавал настоятельную потребность. До сих пор я довольствовался тем, что впитывал реальность, оставаясь зрителем; месье Делькур помогал мне читать отражения, выхватывать парижские картинки, мы хранили молчание, и я был не так уж далек от моей планеты. С появлением Флорентийца начиналось нечто иное. Надо было открыться для слов, задавать друг другу вопросы, узнавать друг друга, встретиться лицом к лицу.
— Странные вы оба. Впервые вижу, чтобы кто-то до такой степени увлекся моей пантомимой. Или, может быть, за этим кроется что-то другое… — допустил он, намекая на возможность романа…
Затем, глядя в свою шляпу, прибавил:
— Сбор сегодня так себе!
И внезапно разозлился:
— В конце концов, я, знаете ли, именно для этого и устраиваю представления. Я — не артист, я — шут. Считается, что людям это нравится, но, если заглянуть в мою шляпу…
В своем, чуть наигранном, гневе он показался мне очень красивым, очень молодым и бледным.
— Представление окончено. Хватит ломать комедию.
Месье Делькур улыбнулся. Флорентиец растерянно уставился на меня, но я мягко продолжал:
— Простите меня за то, что заговорил с вами таким тоном, но я не принадлежу вашему миру. Я не теряю времени — я им не обладаю. Может быть, когда-нибудь вы поймете. Я знаю, что мы должны были встретиться.
Мим со странной покорностью перестал прибирать свой театрик и медленно кивнул.
— Господин Флорентиец, — да-да, мы прозвали вас так где-то с месяц тому назад и, если вам это имя подходит, не станем его менять. Господин Флорентиец, — продолжал я, — позвольте представить вам месье Делькура, собирателя стеклянных сфер, шариков и калейдоскопов, преподавателя одиночества и безмолвия и великого магистра округлостей в этом городе, где повсюду одни острия; помимо этого, он для отвода глаз где-то кем-то служит. Месье Делькур понимает невысказанные слова. Именно он заставил меня покинуть мою планету. Не скажу, что я обязан ему всем — все у меня и так было, — но я обязан ему остальным, — прибавил я, окунув руку в теплое летнее небо.
Месье Делькур перебил меня:
— Не обижайтесь на него. Сколько мы с ним знакомы, он почти никогда не разговаривает, но если уж заговорит, то только в таком духе. Он сохраняет в своей речи прежнюю пустоту, пустоту своей вселенной. Но он знает толк в картинках.
И, ободренный кротостью Флорентийца, добавил окрепшим голосом:
— Поговорить — это еще не все. Не могли бы вы разделить с нами ужин? В другой обстановке, среди дерева и позолоты, нам будет удобнее познакомиться друг с другом.
Тот вечер накрепко запал мне в память. Он был словно ослепительно прекрасный праздник, самим своим совершенством наводящий на мысль о расставании, словно мучительное обещание иного края. У месье Делькура в непомерно широком рукаве всегда припасена была погода на каждый вечер. Он повел нас к Шартье; это совершенно потрясающее место, которое показалось мне верхом роскоши и которое я даже и сегодня еще не могу воспринимать как дешевую забегаловку.
На улице Фобур-Монмартр месье Делькур завел нас во двор, в глубине которого мы заметили дверь-вертушку. Там-то и втягивало в водоворот, там-то и захватывала некая сила, оглушал шум. Исполинские вентиляторы, деревянная обшивка стен, мрамор, бумажные скатерти, большое окно, забранное кованой железной решеткой, барельеф из дубовых листьев, медные вешалки, зеркала в темных деревянных рамах, люстры с девятью шарами каждая, огромное панно из папье-маше с фонтанами и розами, лестница: все подробности обстановки, казалось, кружились в волшебном вращении до бесконечности умноженного изначального круга двери. И уже у входа к торжественности этого заведения примешивался туманный гул невнятных разговоров, заказов, стук тарелок.
Официант в черном атласном жилете записал наш заказ на шершавой бумажной скатерти. Телячья головка под острым соусом, горячая колбаска с картошкой в масле, и для меня — вареная солонинка с чечевицей. Я не жалею о том, что погостил на земле: я ел у Шартье солонинку с чечевицей. Я не землянин, но в тот вечер стал почти что французом. Солонинка. Все самое лучшее в Париже называется уменьшительными словами: чашечка кофе, стаканчик пастиса, минутка удовольствия, которую ты уловишь в оттенке-подсказке напитка или чего-нибудь вкусненького. Солонинка: у вас рождается представление о блюде, которое томится на плите, и воцаряется полнота совершенства, подкрепленная смирением пресной, сладковато-мучнистой чечевицы. Вся прелесть гарнира заключается не столько в его вкусе, сколько в его неизменности: кровяная колбаса с картошкой, телячье жаркое с грибами…
Наверное, забавно смотрелась со стороны наша троица под этими люстрами: каждый был погружен в блаженно эгоистическое наслаждение поданным ему блюдом и в дружное молчание; мы уже успели наговориться. Официанты вокруг продолжали совершать свой непринужденный церемониал. Усыпанный опилками пол свидетельствовал о том, что от них требуется виртуозное владение профессией. Вытянув руки, они несли на весу до десяти тарелок, беззлобно соревнуясь и перебрасываясь шутками. Клиенты сами подсчитывали, сколько с них причитается, и уходили, оставив деньги на столе. Высшим шиком для официантов было выждать несколько минут и забрать деньги, не проверяя итог.
Разинув рот, я проникался этими обычаями, такими простыми и такими утонченными, — я чувствовал себя непосвященным. Но когда что-то оказывается выше вашего понимания, тем сильнее хочется это распробовать. Я смешал наслаждение вкусом солонинки, золото люстр с девятью шарами и домашнюю строгость обслуживания.
Как быстро Флорентиец выучился молчать и впитывать мгновение рядом с нами! Он улыбался под ярким светом, блаженствуя в этом молчании втроем. Время от времени он поглядывал на нас, то на одного, то на другого, словно хотел убедиться в том, что этой отмелью чистого времени можно распоряжаться вот так, без смущения и без сожалений. Нам не надо было ничего ему растолковывать. То, чем мы хотели с ним поделиться, разъяснялось само собой: сообщничество и в том, как парить над вещами, и в том, как их останавливать. Всего-навсего взгляд, легко скользивший по золоту, дереву, незавершенные жесты, приторможенные ускоренной съемкой. Но он… То, что дал нам он, вписывалось во время: течение его представления и магия приготовлений, мысль о том, что нечто должно было произойти, происходило, потом рассеивалось в вечернем воздухе, оставляя нам дымку неясной тревоги, набежавшую волну печали.