Но для него определения не нашлось. Он самым естественным образом завершал притворно беспечный ряд, где насмешка в духе Пульбо бесстыдно превращалась в жеманное обхождение, подчиняясь строгим и таинственным, внушающим смутное беспокойство законам. Рдеющая парча, сиреневые тени кругов под глазами, оттенки старинной камеи; его не воспринимали отдельно, не выхватывали взглядом его фигуру из бесформенной груды роскошных и пыльных тканей, да и сам он не лез на глаза, но ждал, пока безмолвие его вселенной притянет чей-нибудь взгляд. Просторный плащ струился волной, огромные ковры из итальянских дворцов выплескивались на ступени, неровно, буграми, сползали вниз. Поди угадай, что таится под ними, кто выглянет из-под такого холмика — принц? паяц? Островок вылинявшего, потертого бархата — и он, сидящий посреди своих владений, подтянув колени к плечам, уже шут и уже король, улыбается снисходительно, и вопросы замирают на губах: ничего не поделаешь, остается только его подождать. Его одежда, неразличимая среди разбросанных вокруг тканей, была всего-навсего лохмотьями, на ветру развевались клочья выцветшего лилового бархата. Высокие удобные сапоги из мягкой кожи на поджатых ногах, дерзких и проворных даже в неподвижности. Ветер мел по паперти, трепал бархатные лоскуты на его плечах, а его взгляд парил над всем Парижем. И несколько зевак уже разглядывали его.
Внезапно он, словно бы стряхнув с себя грезы, в которых был далеко от нас, без труда распрямился и с подчеркнутой тщательностью кропотливого муравья приступил к исполнению прозаических обрядов, многообещающих приготовлений — здешние жесты, уводящие в дальний путь. Он не спеша подбирал обеими руками громоздкий ковер из бугрившейся ткани, спускался по ступеням, и нам приоткрывались закулисные тайны представления — мягкая ткань была подбита черной резиновой подкладкой, плотно прилегающей к земле. А потом потянулись бесконечно долгие минуты, когда он, опустившись на колени на площадке, старательно разглаживал края своего багряного острова, торопливо прихлопывал ладонью, сотню раз начиная все заново, потому что едва уложенный ковер то и дело отлипал. Толпа охваченных любопытством зевак все росла, теперь уже не меньше сотни человек, уважительно на него поглядывая, выстроились на почтительном расстоянии правильным полукругом, откуда время от времени доносились робкие шутки, словно в насмешку над самими собой, над этой потребностью ждать, — и над ними, замершими в неподвижности, уже парила тайна.
Флорентиец неустанно прихорашивал свой мягкий остров. Это тянулось куда дольше, чем можно было себе представить, далеко выходило за пределы обычного терпения туриста, пресыщенного картинками. Но это нарушение правил становилось еще одним обольщением, дополнительной причиной, заставлявшей молчать, забывать и, возможно, соучаствовать. Он подтаскивал поближе раскрашенную деревянную повозку, на мгновение виднелся допотопный магнитофон с двумя колонками, потом старомодные дверцы закрывались, и раздавалась увертюра к «Мейстерзингерам» — скромно, без всплесков она растворялась в воздухе, не устанавливая ожидаемого соотношения сил — все оставалось едва намеченным, податливым. Сотня собравшихся превращалась в две сотни, потом людей становилось еще больше, и тогда он приближался и очень мягким жестом просил подвинуться, еще немного расширить круг. Ни с той, ни с другой стороны не произносилось ни слова, но зрители ему повиновались и вычерчивали на паперти абстрактную площадку для представления, о котором пока понятия не имели. По недолговечному, безмолвному, призрачному театру то здесь, то там прокатывались волны замешательства: а что, если он больше ничего не покажет?
Но представление началось. Музыка сделалась чуть громче. Флорентиец надвинул на лицо синюю обезьянью маску, теперь он смотрел из прорезей отсутствующим взглядом. Расставив ноги, обезьяна тупым взглядом обводила публику, потом выпрямлялась, нахлобучивала шляпу — и превращалась в человека, и он был уже один. Он взмывал на мощной вагнеровской волне, всплескивал руками, приручая тень. И одновременно с этим в шевелении ковра рождалось другое тело, странное тщедушное тело, увенчанное маской старика со взъерошенными волосами — фанатичный ученый, или, скорее, дирижер, охваченный безумием, пляшущий на гребнях волн музыки. И другие лица появлялись, смешивались все на том же тощем теле: большой оранжевый атласный Пьеро с абрикосовым воздушным шаром в руках. Меланхолические дождевые капли Пашельбелева канона смыли вагнеровскую бурю. Из толпы зрителей не доносилось ни единого возгласа, все были заворожены, околдованы. Медлительность жестов, печаль на лице, полнозвучность музыки слились в мгновение чистой красоты. Не было больше туристов, прервалась куцая ночная прогулка: одни только взгляды, притянутые легким волшебством.
Шарик лопнул, ударившись о край тротуара. Он сделал это нарочно? Он? Флорентиец, воплощение Безнадежности, Арлекин в сапогах из мягкой кожи или недвижимый Клоун? И каждый почувствовал облегчение, признав, что в его душе победу одержала печаль, желание тихо, без слов, без слез заплакать, понемногу объединяясь в плаче — но с чего бы? Мимы сменяли один другого в неясной символике, распадавшейся, прежде чем сложиться. Смотреть, проникать взглядом в пустые глаза масок, чтобы в теплой ночи перелететь на другую сторону. Может быть, там была путеводная нить, что-то такое, что следовало обдумать, но куда лучше было ничего не понимать, дать себя убаюкать.
Все закончилось без видимой причины в россыпи хрустальных ноток. Флорентиец сбросил последнюю свою маску и теперь улыбался, внезапно уменьшившийся, недвусмысленный ярмарочный артист. Но люди оставались на местах, не поддаваясь низменным побуждениям, что всегда предшествуют сборам, они молча ждали. Флорентиец брал фетровую шляпу, потряхивал ею, убеждаясь в том, что она пуста, наклонял голову. И тогда круг размыкался, люди приближались к нему с монетками в руках, и внезапно все наполнялось радостным гулом избавления.
Это тоже шло от него — согласие других подойти, не столько для того, чтобы заплатить, сколько для того, чтобы шумно развеять опасную власть колдовства. Удивительный круг, собравшийся ради единственного чуда, ради мимолетной власти безымянного представления, главного, мучительного мига молчания, уже дробившегося на череду скучных, одиноких вечеров.
В тот первый июльский вечер Флорентиец причинил мне боль. Почему? Я не сумел бы объяснить толком, и все же… Я ясно сознавал, что он прокладывал путь, что с этим предгрозовым ветром рождаются иные пространства. Что-то уже произошло, случилось что-то значительное и печальное, колдовское и непоправимое. У меня вдруг мурашки побежали по коже, а рядом со мной месье Делькур улыбался странной, восхищенной и горестной улыбкой, но почему?
Что-то произошло. Все это длилось не больше часа, праздного июльского часа, потраченного на Сакре-Кер и на то, чтобы шататься по улицам и пробовать на вкус. Торжественный час, скрепленный тремя сотнями взглядов, и отзвук их безмолвия был словно след, прочерченный в сиреневом предгрозовом небе, след, который надо было разгадать.
Назавтра мы пришли опять, а потом возвращались снова и снова каждый вечер, до конца месяца. Мы приходили на паперть как можно раньше. Мы оставались последними, надолго задерживаясь после конца представления. Вскоре Флорентиец нас признал. Каждый вечер он один-единственный раз неспешно окидывал наши нескладные фигуры пристальным, порой дружеским, но чаще насмешливым взглядом. Между нами зародилось неуловимое сообщничество. Однажды вечером, складывая тряпки, сворачивая свой бархатный океан, Флорентиец повернулся к нам и попросту сказал: