С того дня и вплоть до шестьдесят четвёртого, до самого окончания средней школы в Боровске, все зимние и весенние каникулы Ницца Иконникова проводила в Москве, у Таисии Леонтьевны, чему несказанно радовались обе. Вместе обходили музеи, театры, библиотеки. Вместе катались на метро. Это, как правило, по будням. А по выходным объявлялся Севка Штерингас, которому от Ниццы по обыкновению поступал приказной сигнал в первый же день каникул. Она звонила ему из Кривоарбатского и сообщала:
— Севка, я приехала! Едем в воскресенье нашу «Победу» катать?
Всеволод смеялся и всегда соглашался. Чувствовал, как его неудержимо тянет к этой смешной и такой самостоятельной девчонке. Попробовал как-то проанализировать свое отношение к Ницце — не получилось. На отцовское чувство не тянуло, не позволяла восьмилетняя разница в возрасте. По линии мужчина-женщина тоже не выходило, никак не складывалось увидеть в девочке маленькую женщину. Оставалась дружба без объяснений причин, заложником которой его сделало само это неуёмное отважное существо, в силу стечения случайных обстоятельств в довольно однообразной жизни молодого мужчины.
Обычно в выходной, с самого утра, он заезжал к завтраку, вместе пили чай с сырниками и затем отправлялись по разным интересным местам вроде Ленинских гор, Сокольников или Парка культуры. А ещё в программе был каток, потому что в первые же московские каникулы Севка подарил Ницце фигурки. Но нарезать круги по льду уже ездили сами, без бабушки. И всегда, досыта нападавшись и насмеявшись, ели горячие жареные пирожки с капустой, обернутые в бумажную полоску. И всегда такой бумажки, чтобы обхватить пирожок, а потом вытереть ею же пальцы, не хватало, и Ницца требовала ещё одну. И каждый раз тётка в белом халате поверх овчинного тулупа отказывала и не давала. Тётки были разные, а отказы всегда одни и те же: «Ага, вам всю бумагу поотдавай, а другим в чего заворачивать буду?»
А ещё вместе с бабушкой любили читать книжки. Кроме русской классики обе добавляли себе удовольствия, читая на языках: Ницца — по-английски, бабушка — по-французски. Всякий раз, когда каникулы заканчивались и Гвидон приезжал забирать дочь, Таисия Леонтьевна немножко плакала, силясь устоять от слёз, но это у неё получалось плохо. Ницца, несмотря на боевой характер, тоже порой напускала встречной мокроты, не желая расставаться с бабушкой Тасей. Уже в Жиже Приска успокаивала:
— Ничего, милая, учебный год закончится, бабушку сюда привезём, поживёт ещё летом с нами, так что и не успеешь соскучиться. А в институт поступишь — переедешь в Кривоарбатский, на постоянно. А к нам с папой — по выходным, да?
Так всё и вышло. И бабушку привозили регулярно, и сама в Кривоарбатском все годы каникулярила. Так продолжалось все семь лет, до той поры, пока Ницца Иконникова не сдала выпускные экзамены в средней общеобразовательной школе города Боровска и не подала документы в Московский институт иностранных языков имени Мориса Тореза. Куда поступать после школы, сомнений не было ни у неё, ни у родных. Решение пришло само по себе, причём гораздо раньше привычного абитуриентского срока — когда вдруг ощутила, что заговорила, причём довольно бегло, на языке приёмной матери, тётки и дяди Джона. Порой ловила себя на том, что перестаёт задумываться перед тем, как составить на неродном языке нужную фразу или, наоборот, тормознуть нередко вылетающие по житейской случайности отдельные нерусские слова.
До переезда в Москву, в Кривоарбатский, к бабушке Тасе, оставался ещё месяц с небольшим. С одной стороны, это радовало. Можно было вдоволь понаслаждаться деревенской жизнью, которую она так любила, сбегать в лес за грибами, нарвать душистой земляники, чтобы потом кормить Гвидона ягодами прямо с веточки. Можно было порисовать с Юликом. Тот обычно давал ей кусок картона, масло или только что появившуюся в художественных магазинах акриловую краску, кисть и наставлял вдогонку:
— Пиши что видишь, только лучше. И твёрдо запомни — не расцвечивай с избытком, наоборот, недобирай природной яркости, тушуй, гаси, лёгкой седины добавляй, тумана, иначе пустоцвет выйдет. — И никогда не мешал. Потом брал работу в руки, пристально исследовал взлядом, что получилось, и подводил итог: — Мне б такого таланта, я б залёг себе и ни с кем с вами знаться не желал!
И оба смеялись. Потом играли в четыре руки с Патришей. Моцарт, Вивальди, Глинка, Шопен, ноктюрны. Иногда — сонаты Бетховена, реже — Чайковский, фрагменты «Шестой симфонии», «Времена года». Но это уже ближе к вечеру, так чтобы дождаться дядю Джона. Он тоже любил слушать. Приходил уставший, почти никогда не ужинал, потому что был сыт и по обыкновению немного нетрезв. Шёл в ванную, потом к себе, в пристройку, переодевался, возвращался в гостиную основного дома, в клетчатой байковой рубашке, пожарных штанах из грубого брезента, которые раздобыл по случаю и ужасно ими гордился, и падал в кресло, прикрыв глаза и пристроив руки на колени. Слушал чутко, это было видно по тому, как подрагивают кончики пальцев и едва заметно шевелятся ресницы. Той же осенью, когда Ницца поступила, Харперу исполнилось всего шестьдесят четыре, но все эти годы он зримо старился, значительно быстрее, чем текло время, проживаемое им в Жиже. Сказался период сталинской неволи. Да и работа, хотя и сезонная, но нелёгкая, тоже не позволяла расслабиться, потому что работал Джон Ли Харпер пастухом. Обычным деревенским пастухом. Произошло это как-то само по себе, по случайности, по дурке. Отчасти это было связано с непрекращающимися приступами страшных головных болей, свинчивающих мозги в основном по ночам и слегка отпускающих голову к раннему утру, как раз к тому времени, когда Фрол гнал своё стадо на пастбище мимо дома Шварца. Джон выходил из дому, подходил к водяной колонке и окатывал голову струёй ледяной воды, пытаясь перешибить мокрым холодом остатки мучительной ночи.
— Слышь, милок, — обратился к нему как-то Фрол. — Ты чаво, с перепою аль как? Я гляжу, маисси ты, головой болеишь.
— Есть немного, — улыбнулся в ответ Джон, — не первый год уже. Сильные головные боли, дедушка, очень сильные. Едва удаётся терпеть порой. Как у вас говорят, спасу нет.
— Эк-ка! — искренне удивился дед Фрол. — Считай, на лекарствиннам мести сидишь сам, а болеишь. Не дело ето, солдатик. Как жи тибя угораздило-то?
— В каком смысле? — переспросил Харпер, больше из вежливости, чем из интереса к дедовой любознательности. — Почему на лекарственном?
— Так ета ж усе знають, на глине ж живём, на самой животворнай. Она ж любую болесь сыметь, враз. Тольки знать надоть, куды ея прикладывать, штоб помогло как надоть.
— Серьёзно? — удивился Джон Ли. — И что, есть хорошие результаты?
В этот момент бык, что брёл в голове стада, призывно замычал и вопросительно оглянулся.
— Ты вот чаво, милок, — предложил дед, — ты, ежеля делать нечива, пошли к со мной, пасти. Я тама тибе усё по порядку доложу, как оно есть и куды ея прикладывать. Враз починисся. Чаво тибе у доми энтом сиднем сидеть, как Муромский Ильюша?
«А почему бы и нет? — подумал Джон. — Схожу, прогуляюсь с Фролкой. Когда ещё придётся в русской деревне пастухом побывать?» — и свистнул Ирода.