Проснувшись в комнате на втором этаже дома своего приёмного отца Гвидона Матвеевича Иконникова, Ницца первым делом записала в блокнот эти рифмованные строки. Именно записала, а не сочинила, потому что стихи ей приснились. А приснились, подумала она, потому что влюблена. Записав, снова нырнула под простыню, наслаждаясь ранним деревенским светом, обильно изливаемым сине-голубым жижинским небом. И самочувствие, и погода были просто превосходными. Да равно как и всё остальное вокруг. Она ещё немного повалялась, потом лениво потянулась, медленным движением руки отвела в сторону простыню и рывком оторвала тело от постели. Затем выглянула в окно и задрала голову. Небо было таким чистым и густым, что хотелось пройтись по нему босиком. А вообще она любила этот вид, открывавшийся со второго этажа её спальни. Глиняный овраг виднелся лишь тонким коричневатым краем, затянутым поверху обильной куриной слепотой и окончательно окрепшим к августу репьём, но зато отлично, во всей своей увечной красоте, просматривалась разрушенная церковь восемнадцатого века, классической постройки, с почти уцелевшим портиком, надтреснутыми арочными сводами и толстыми, выщербленными временем и разрухой стенами старинной яичной кладки.
«Неужели никогда не восстановят? — в очередной раз подумала она, представив себе, как просыпалась бы под перезвон колоколов, зовущих к заутрене. — Так и будут там вечно гадить кто ни попадя?»
Нередко, по пути в лес или их любимый ничейный яблоневый сад она заходила туда, просто так, постоять в прохладе под арочными сводами, закинув голову и уперев взгляд в едва различимые остатки стёртых до бледного основания потолочных фресок. Затем, осторожно переступая между кучками засохших собачьих фекалий, она покидала оставленную в разорении, недогляде и людском презрении бывшую обитель тех, кто давно нашёл упокоение на ближайшем Хендехоховском погосте.
Зимним утром пятьдесят седьмого, пятнадцатого февраля, когда Гвидон и Приска неожиданно появились в детдоме, она, завидев их, почти не удивилась. Знала, не сомневалась, что помнят про день её рождения и так или иначе проявятся. Про себя же решила — по-любому сбежит сегодня в Жижу: отпустит её Клавдия или не отпустит, придёт Гвидон за ней или не придёт. Хотелось ввалиться с мороза в знакомый дом возле оврага, оббить валенки от снега и заорать с порога:
— Эй, крестьяне! Вставайте! Ницца пришла!
И тогда первой, как обычно, в предбанник выскочит Приска и прижмёт её к себе, целуя в голову и приговаривая по-английски: «Снегурочка, Снегурочка пришла, как я по тебе соскучилась…» А потом выйдет неспешный длиннорукий Гвидон, по пути отчищая ладони от гипса, и тоже чмокнет в голову: «Давай, Ниццуль, давай, проходи скорей, а то холоду напустишь…» Снегурочкой она звалась у Иконниковых зимой, летом же чаще бывала Синдереллой, Золушкой. Особенно походила на смешную замарашку, когда, перемазавшись и высунув от усердия язык, сосредоточенно трудилась в мастерской, помогая Гвидону в работе.
Тот день стал особым. Приска коротко сказала Ницце, чтобы шла и собирала вещи, потому что она переезжает в Жижу. К ним. Жить. Насовсем. А Гвидон прямиком направился к директрисе — ставить в известность, что девочку они забирают и возвращать обратно не намерены, поскольку он, Гвидон Иконников, собирается начать процедуру удочерения. Заодно намекнул, что вопрос уже предварительно согласован с местной властью и остались лишь формальности. Клавдия Степановна поначалу вздёрнулась, решив такое самоуправство пресечь, но затем быстро сообразила, что войнушку не выиграет, а лишь навлечёт на себя излишние неприятности. Да и на самом деле, подумала, каким же образом сумеет она отстоять эту непокорную детдомовку, когда есть реальный кандидат в приёмные родители, да ещё из столицы, да ещё такой непростой и известный человек. Хоть и подлый, как выяснилось. Да никаким! Внутри, конечно, ковырнуло — повезло «гадючке», «зассыхе» этой «лагерной», своевольнице чёртовой. И тогда подфартило, с памятником, и теперь счастье улыбнулось, со скульпторами с этими. Да ещё бумага по реабилитации материной подоспела: в январе пришло уведомление, с номерами постановлений и ссылок всяких. Так что вопрос усугубится ещё и по вновь открывшимся обстоятельствам. Короче, раздражение похоронила, не дала волю эмоциям, сказала, пусть вещи складывает и забирайте. А мне — все бумаги по готовности. А про себя подумала: «Да пропади все они пропадом, сволочи столичные, скульптора проклятые!»
Удочерение, как они и рассчитывали, вышло недолгим и необременительным. Как и смена фамилии. Правда, официально удочерить Ниццу оказалось возможно только Гвидону, поскольку Присцилла юридически продолжала оставаться иностранкой. Впрочем, формальности были неважны. В тот день Ницца прыгала от счастья, потому что всё в её новой жизни совпало: день рождения, новая шубка и новый папа Гвидон с мамой-сестрой Приской. С того самого дня Иконников стал именоваться папой. Приска в силу возрастной близости к дочке так и осталась Приской. Или Присой. Или Присонькой. Или Присулей, в зависимости от настроения. И Триша — Тришей. А их папа Джон — дядей Джоном, что, как решила Ницца, равносильно хоть и неродному, но дедушке. Оба варианта Ниццу устраивали, оба были по-своему хороши и приятны, а потому очень даже приемлемы.
В качестве нового члена семьи девочку прописали в Москве, в квартире в Кривоарбатском. А через неделю, к следующему воскресенью, все вместе туда и укатили, знакомить дочку с бабушкой, Таисией Леонтьевной. И вновь было бабушкино застолье, теперь уже в составе обновлённой семьи. И Ницца, одурев от свалившихся на неё в одночасье счастливых перемен: от огромного незнакомого города, куда попала впервые, от настоящей бабушки из доброй, никем ещё ей не читанной сказки, в которой она вдруг очутилась по мановенью волшебной палочки, от шпрот и сырного салата, что попробовала первый раз в жизни, от сумасшедшего московского мороженого на десерт в паре с колючим ситро, от тёплой длинной и пахучей коммуналки с велосипедом на стене, — рухнула к вечеру в кресло, разложенное Таисией Леонтьевной для сна в гостиной, рядом со своей тахтой, и провалилась в непробудно-вкуснейший сон. Как её раздевали, укладывали и накрывали одеялом, не помнила, в это время ей уже снилось, как она, преодолевая отвращение, обнимает за талию ненавистную бронзовую Клавдию Степанну, пытаясь вытереть сопельки об её холодный железный живот. И как она пытается выдавить их из себя, эти самые сопли, но они почему-то не выдавливаются и не текут. И тогда она незаметно пробует потереть нос о директрису, так чтобы всё получилось, как они договорились с Гвидоном, с отцом, но мокрое и чужое всё равно выползать на свет не желает. А самому носу вдруг становится сухо, уютно и тепло. И начинает вкусно пахнуть совсем уже не от бронзового живота. И тогда она задирает голову, чтобы посмотреть на Клавдию Степановну и понять, отчего это вдруг та внезапно сделалась тёплой и живой, а не холодной и твёрдой, какой всегда была раньше. Но обнаружила, что обнимает совсем не директрису, а наоборот — бабушку. Свою родную бабушку Таисию Леонтьевну. Бабушку Тасю, от которой пахнет добрым и мягким. А ещё — сырниками, которые бабушка жарит на кухне на завтрак всем им: ей, папе и Приске. И дымный дух от жаренной на семечковом масле творожной корочки проникает в комнаты коммуналки, в самый дальний конец их длиннющего коридора, в самом настоящем Кривоарбатском переулке, в самой настоящей старой красавице Москве.