— Я звонил им туда. Сказал… — и отошёл.
Параша несколько раз взвывала, но быстро успокаивалась, отвлекаемая жижинскими соседями. К концу поминок разгулялись, несмотря что горе было сильным, общим и неподдельным. Потому что и пасти было некому, хоть и коров стало меньше, и человека Бог забрал к себе необыкновенного, безотказного, трудягу и красавца, хоть и старика. А что пасти больше некому, так ясное дело — молодёжь поразъехалась или просто не научилась деревенскому труду, а прочие, кто в возрасте, те больше при болезнях и ленивом телевизоре. Не до ходьбы по местным буеракам, пропади оно всё пропадом, вместе со скотиной.
Народ гулял, а Юлик сидел мрачнее тучи. Не мог представить себе, что Джона больше нет. Друга, тестя и собутыльника. А ещё, оказывается, писал, никому не говоря. Потрясающий мужик, редкого человеческого дара. Листки его, толстую стопку, Шварц, не вглядываясь в иностранные буквы, сунул в комод, до лучших времен. Это когда уже все разошлись и он зашёл в пристройку, проститься в одиночку с тестевым духом. Туда же, вслед за ним, зашла Кира. Обняла его, сказала:
— Только скажи, Юленька, всё сделаю…
Что «сделает» — он не стал уточнять, а она — расшифровывать. Но в эту ночь они с Петькой остались в доме Шварца, что само по себе было вполне естественным. Утром вместе с Парашей мыли посуду, убирали. А Шварц, желая остаться один, ушёл к себе в мастерскую и заперся. Ему снова нужно было подумать. О том, например, какие ещё идиотские успокоительные слова он скажет Триш вдогонку к тем идиотским, какие уже сказал.
Гвидон в этот вечер тоже закрылся у себя в мастерской. У него тоже было много, о чём подумать. Плюс о том, какой памятник он сделает Джону. Тем более, всё равно теперь других дел, по крайней мере в ближайшее обозримое время, кажется, не будет больше никаких. Как и места в Академии художеств СССР. Ему и Юлику.
А Ваня, вернувшись от Шварца вместе с отцом, пошёл к себе, наверх. И тоже заперся. Ему тоже нужно было подумать. О том, почему он до сих пор не сходил в Боровскую церковь, к отцу Олимпию, настоятелю, который его крестил когда-то, в неразумном грудном возрасте, и не задал ему вопросы, на которые он не мог получить ответы ни от кого больше. Может, тогда он сумеет вернуть маму? И Нору? Или в этом ему поможет Бог?
На другой день, в субботу, он пошёл в церковь, дождался, пока закончится утренняя служба, набрался храбрости и подошёл к отцу Олимпию:
— Батюшка, вы меня крестили в раннем детстве, и я бы хотел поговорить с вами, если это возможно. Я сын скульптора Иконникова, Гвидона Матвеевича, Иван. И у меня есть две любимые книги. Но я, боюсь, не совсем всё правильно в них понимаю. А понимать очень хочу. И ещё я хотел бы знать, какие есть молитвы и как правильно молиться. Так, чтобы тебя услышали.
Тот внимательно посмотрел на подростка и сказал:
— Пойдём со мной, Иван. Поговорим, раз просишь. Мне нравится с умными и воспитанными мальчиками говорить. — И улыбнулся.
С того дня они подружились. Ваня приходил к батюшке несколько раз в месяц, и они разговаривали. Иногда пили чай, вкусный и духовитый, потому что в доме ещё не вышёл запас, который регулярно пополняла мама, каждый раз возвращаясь из Лондона. Чай назывался «Breakfast London Tea», и они, с отцом и мамой, любили пить его по утрам, горячий до обжига языка и пищевода, просто так, без сахара и лимона, вдыхая аромат настоящего листа с неубитым бодрящим кофеином. Больше они с отцом этот мамин чай по утрам не пили: ни вместе, ни по отдельности. Пили другой, не сговариваясь, не желая напоминать друг другу о маминой заварке. Теперь он иногда пил его с батюшкой. И разговаривал. Иногда они шутили.
— А утренний чай пить вечером — грех? — интересовался подросток, когда в разговорах их наступала небольшая переменка.
— Нет, Иван, — улыбаясь, отвечал отец Олимпий, — это не есть грех. Это есть небольшое бескультурие из-за незнания иностранного языка. Но сам чай от этого хуже не станет, так что давай ещё подолью. И ватрушку бери, ватрушку. Свежие, матушка сегодня только напекла.
За чаями этими, ставшими со временем нередкими и обоюдно приятными, они говорили, говорили… Что есть Бог, вера, совесть… Почему люди бывают добрые и злые и для чего жить не по заповедям, если можно жить по ним… И отчего грех людской не всегда караем, а добродетель, наоборот, бывает наказуема и не оплачена отцом небесным… И откуда в людях несправедливость… И почему смерти можно не бояться, коли жизнь надо ценить как дар Божий…
Отец Олимпий, как правило, проводил эти совместные часы с нескрываемым удовольствием, приобретя в лице юного жижинского прихожанина маленького друга и духовного сына. Ваня же, обретя духовника, уже плохо мог представить себе прежнюю жизнь без этих живительных бесед с настоятелем. Перемены в поведении сына Гвидон обнаружил не сразу. Продолжая жить в состоянии привычной убеждённости в отношении самостоятельности и серьезности сына, он особенно не вникал в то, чем его сын занят в свободное время. Уверен был, что все Ванькины внешкольные увлечения носят такой же, как и сам его сын, цельный и продуктивный характер, имея на выходе один прицел — сделаться мастером в выбранном деле. Дело, само по себе, могло быть любым, и здесь он своё отцовское влияние не подключал, не считал нужным.
Первый соловей пропел тревогу, когда он завершал работу над памятником Джону, через год после смерти тестя. Вместо мраморной плиты отобрал огромный валун, который доставили к нему во двор и сгрузили. Стесал поверхность в плоскую площадку. Отшлифовал и высек по камню: «Джон Ли Харпер. Пастух. Человек планеты Земля. 1900–1983».
— Нужен крест, обязательно, — сказал Ваня, осмотрев почти завершённую работу. — Протестантский крест, самый простой, две перекладины.
— Это ещё зачем? — удивился Гвидон такому предложению сына. — Джон в Бога не верил, скорей всего, и никак, насколько мне известно, не был связан с религией.
— Он был протестант, я это знаю, — не согласился Иван, — и пускай над его могилой будет его крест. Пожалуйста.
— А тебе это зачем? — пожал плечами отец. — Что ты сам в этом понимаешь?
— Я очень тебя прошу, папа, — упрямо стоял на своём Иван. — Джон так хотел бы. Я знаю. Мы с ним на эту тему разговаривали не раз.
— Ну ладно, раз знаешь, — снова пожал плечами Гвидон, — мне это не сложно. Действительно, две лишние палки под прямым углом. Хуже не будет, — и начал размечать.
А через неделю, когда устанавливали, увидел, как сын перекрестился. Неоднократно. И поклонился. Как-то совсем не по-детски, излишне сурово. Потом спросил, когда вернулись домой:
— А ты что, по-настоящему в Бога веришь? Или это забава такая новая?
— Пап, я в Бога верю, по-настоящему. И буду поступать в Духовную семинарию, в Троице-Сергиевой лавре, в Загорске. Я это решил окончательно.
Гвидон присел на то место, где стоял, на пол, потому что в этот же момент сообразил, что сын не шутит. Если бы шутил, он бы понял. Но Иван не шутил. И ещё Иконников понял, посмотрев ему в глаза, что не станет, по крайней мере сейчас, заводить разговор на эту тему. Пусть пройдёт время. И пусть утечёт вода. Если она случайная, высохнет без следа, сама. Если нет, то пускай сын объяснит ему, откуда это несчастье родом. Как случилось в его семье такое, что сын своего отца решил стать попом. Чтоб крестить воздух и махать кадилом в храмовом чаду? Нет, можно, в принципе, и верить, если готов. Можно и посещать, в конце концов, и наблюдать за тем, если есть желание, как другие ряженые машут. А уж иконой любоваться — это пожалуйста, сколько угодно, это и само по себе великолепное дело, и с искусствоведческой точки зрения чрезвычайно познавательно. Но самому челом бить, ручку для поцелуя протягивать и дымы пускать? Этого нам ещё не хватало! Мало нам других, настоящих неприятностей, неисправимых. Так ещё одно вдогонку! Бред!!!