— Весь сон из-за паразитов этих пропал.
— Мне тоже спать перехотелось.
— Так, может, виртуального эфиру глотнем? В смысле, я могу показать вам на компьютере то, чего вы точно знать не можете. И расскажу кое-что… Ну, к примеру, про «космическую погоду» или про «страшную радиацию». Мы ведь здесь по договору с ИЗМИРАН в первую очередь «космической погодой» должны заниматься. У нас и подвал, залитый свинцом, есть… Но от «страшной радиации» и свинец не спасает.
— Страшные сказки на ночь — мое любимое развлечение, Ниточка.
— Какие сказки, коллега…
* * *
«Се ветры, Стрибожьи внуци, веют с моря стрелами…»
Издревле ветры прозывались внуками Господними.
И неважно, имелись в виду ветры наши — видимые, чуемые, или ветры эфира — слабо ощутимые, неосязаемые. Все ветры, все вихри — внуки Господни. Так было всегда. Так — теперь…
Но кое-что ветры обычные и ветры эфирные разнило: эфирные, долгими тысячелетиями летевшие над Волгой, в отличие от ветров обычных, на круги своя не возвращались: основным потоком уходили глубоко в землю.
Кроме того, вихри и ветры эфира в самом своем строе, в своей скорости и своем значении несли нечто превышавшее человеческие мысли о веществе и составе жизни, о существовании и сверхсуществовании.
Но то ветры эфира! А что же наши: привычные, атмосферные, на Бофортовой шкале по силе воздействия точно распределенные? А вот что.
Не только стрелы и завывания несут Стрибожьи внуки: несут радость, нежный трепет и предчувствие жизненных перемен.
Скоро, скоро налягут на волжские обрывы плечиком-плечом, а потом и всем ветровым телом Погодица и Похвист!
И Погодица принесет метели со снежными бурями.
А Похвист свистнет по-богатырски, и свист этот перевернет кверху дном множество стоящих на приколе лодок-дюралек, выдернет с хрустом недостроенные причалы, толстенные провода на заглохших электростанциях пооборвет.
Но как ни высвистывал Похвист, как ни прижималась Погодица к окнам домов, как ни обнажалась, ни доводила до нервных всхлипов, до озноба и гусиной кожи тех, кто приход ее чувствовал, — не эти действия ветров, не их нежность и радость, а печаль о чем-то недостижимом разливалась в городе Романове в те осенние ночи.
Печаль рождала голос. Голос рождал заговоры-заклинания.
И тогда слышались, как сквозь сон, чьи-то неясные бормотанья:
«Встану я и пойду в чисто поле на восточную сторону.
А навстречу мне семь Ветров буйных.
— Откуда вы, семь Ветров буйных, идете? Куда вы теперь пошли?
— Пошли мы в чистые поля, в широкие раздолья, сушить травы скошенные, леса порубленные, земли вспаханные.
— Подите вы, семь Ветров буйных, соберите тоски тоскучей со всего света белого, понесите к красной девице в ретивое сердце; просеките булатным топором ее ретивое сердце, посадите в него тоску тоскучую, сухоту сухоточную…»
Приязнь, ее первые признаки
Усынин Трифон Петрович ученость свою демонстрировать не любил. Но и он взорвался, когда засушенный австрияк Дроссель попенял ему на отсутствие явных научных результатов.
— Отсутствие всякой научной перспективы, — скрипел Сухо-Дроссель, — подрывает наши финансовые возможности. Никакого же, ёксель-моксель, маневра! Возьмите «Роскосмос». Возьмите ИЗМИРАН, коллег наших умных из Троицка… Огромные деньжищи огребли, да еще и по мелочам, ёксель-моксель, ежеквартально получают! А нам, как пасынкам, — крохи да объедки.
В разговор вмешался директор Коля.
Он заявил о несвоевременности внутренних «наездов» и разборок.
Трифон Петрович, в свой черед, поведал о невозможности работы со скупердяями и набитыми тырсой чучелами.
Величественно вступивший в комнату зам по науке Пенкрат — рослый, дородный, с отвисшим животом, но с истощенным лицом и почему-то в капюшоне — осудил критику Альберта Эйнштейна, с его классически ясной общей теорией относительности, но вместе с тем выказал понимание причин, по которым такая критика возникает.
И пошло-поехало.
Итог подвел австрияк Сухо-Дроссель:
— Я — в отпуск. А если Селимка денег не привезет — так и в отставку. Лучше карасей из Волги таскать, чем вас, остолопов, из финансовой пропасти выуживать.
Пенкрат в капюшоне высказался в том смысле, что — да: именно так Кузьме Кузьмичу давно поступить и пора.
Директор Коля Пенкрата строго призвал, но и тут же его по-человечески попросил. Призвал — к порядку, а попросил — заткнуться.
Совещание «Ромэфира» шло в обычных тонах строгой научной взыскательности и сердечного человеческого участия.
Здесь Усынин Трифон Петрович свою неожиданную речь и толкнул:
— Я это дело открыл, я его и закрою. Ну нет у меня больше сил! Идей тоже. Поэтому — ухожу. И не просто ухожу, а как один из учредителей «Ромэфира» завтра же поставлю вопрос о нашей с вами ликвидации.
Это было нелепо и возмутительно.
Дроссель Кузьма Кузьмич срочно отложил возможный отпуск.
Кузнечик Коля, подпрыгивая, побежал к окну, стал по-директорски осматривать величавую Волгу.
Трифон двинул к выходу.
И тут позвонил Селимчик! Тут позвонил истинный друг эфира и господин верного пути, надежда женщин и опора стариков — Селим Семенович!
Директор Коля включил громкую связь. Все услышали дальний, мгновенно ставший родным голос Селимчика.
Далекий Селим, радуясь, крикнул:
— Операцию «Наследник» можете начинать хоть сегодня! Хр-р-ры-х-х…
— Ты, Селим, из Америки говоришь, — заворковал директор Коля, — ты там бурбон насасываешь, икрой и авокадами давишься. А мы тут…
— Я не в Америке, я в Ляйпциге.
— В Лейпциге?
— Нет, через букву я… Колюнь! Я нашел записи профессора Миллера! Скажи Трифону: он миллион раз прав! Через неделю буду назад. И про наследника выяснил. Мать моя была женщина! Он! По всем признакам он… хр-рры-х-х…
— А доказательства? Говори ясней!
— …хр-рр… с денежками Куроцапа и бумагами Миллера — мы эфир, как хлебный квас, в двухлитровых бутылках, а то и в бочоночках через год поставлять будем!
Здесь Селимка внезапно отключился.
— Эфир в бутылках — кощунство. Профессор Миллер — класс. Но, как бы там ни было, я все равно ухожу. Во-первых, не хочу участвовать в этой дурацкой операции «Наследник»…
— Что за операция такая? — зам по науке скинул капюшон, показал залысины.
— Ты же обещал, Трифон! — заломил руки директор Коля.
— Сдуру и пообещал… Теперь обещание назад забираю. И вообще: эфирный ветер — это, как теперь все ясней представляется, — один соблазн и больше ничего.