Я никогда, – продолжала она, – не считала себя сильным человеком, с детства не умела терпеть физической боли: мать, в отличие от Наты, которая любила всякие мальчишеские занятия от рыбной ловли до катания на велосипеде и на синяки, шишки внимания не обращала – звала меня недотрогой. В Крестах я только одного сначала боялась, что меня начнут бить, но это оказалось не самое страшное». Тетке Катя говорила, что, как ни странно, ее поддерживал, дал возможность все вынести, ужас. Она словно была зажата между двумя ужасами. Первый – новый следователь, который вызывал у нее почти нечеловеческий страх. Он беспрерывно ее материл, бил по лицу и ногой в низ живота, вдобавок плевался, но еще больший ужас у нее вызывало, что вот сейчас она сдастся, подпишет, что он требует, а завтра десяток ни в чем не повинных людей из-за нее пойдут в лагерь или погибнут.
Она настолько живо представляла себе, как их арестовывают, как допрашивают, потом судят и убивают, и они все это время, на каждый допрос, потом на суд и на расстрел, идут мимо нее, она каждый раз оказывается у них на дороге, и они ничего, ничего плохого ей не говорят, ни в чем ее не винят и не упрекают, даже стараются утешить, объяснить, что никто бы из них подобных мучений не вынес, что и они тоже бы подписали, лишь бы прекратили бить, пытать, дали заснуть. И вообще, раз они попали в список, их бы арестовали так и так, не она, кто-нибудь другой дал на них показания. Они шли, один за другим, шли и ее утешали, и пока она их видела, она понимала, что нет, еще минуту, и еще, а потом и час, и день она ничего не подпишет. Она говорила, что сейчас ей странно, но тогда в тюрьме она почти не молилась, не просила Бога, чтобы Он помог, и, только уже оказавшись в лагере, стала молиться по-настоящему.
Даже удивительно, рассказывала Катя тетке, как не то что редко, а неровно, что ли, я обращалась к Господу. В детстве и в юности была очень набожной, куда набожнее, чем сестра и родители, которые ходили в церковь лишь по праздникам. И потом, когда стала жить вместе с Феогностом, молилась каждый день, а прежде, в студенческие годы, ходила в церковь за все время раз пять-шесть, и не хотелось, и не вспоминала. В общем, было не надо. И при Феогносте, уже в Нижнем, ей казалось, что молиться не обязательно, Феогност достаточно молится за них обоих. Когда Феогност ушел с кафедры и она увидела, что с юродством у него ничего не получается, она вновь, причем по-детски истово, стала молиться, просить Бога, Деву Марию и Святых угодников, чтобы они ему помогли. Убеждала их, что Феогносту необходимо помочь, что он искренне хочет лучше служить Богу, иначе бы не ушел с епископии. Феогност в то время, если речь заходила о церкви, отзывался о ней почти враждебно, она же, наоборот, лишь выдавалась свободная минутка, – бежала в соседней храм и там, будто ребенок, все просила, упрашивала Деву Марию, все уговаривала ее. А живя с Костиком и здесь, в тюрьме, она снова, хотя на ночь и молилась, но без души, наскоро.
В тюрьме, рассказывала Катя, у нее было ощущение, что она и люди, на которых от нее требовали показаний, образовали нечто вроде братства, и теперь друг за дружку держатся, друг другу помогают, и она безумно боялась оказаться среди них самой слабой, сдаться первой и погубить остальных. Многих она давно и хорошо знала, в основном через Феогноста, некоторых знала лишь по фамилии, о прочих и вовсе слышала первый раз в жизни, но, что затевается, из этого набора понять было нетрудно. Родители Костика – разведчики, очевидно, перебежали на «ту» сторону, и Лубянка решила отыграться новым большим процессом. Главными обвиняемыми на нем должны были быть известные деятели церкви и старые профессора – богословы, философы, связанные с теологией. Они или прикрывали шпионскую деятельность, или собирали информацию, а передавали ее агентам священники во время исповеди. Дело должно было быть очень крупным, может быть, вообще стать прологом к запрету Православной церкви.
И вот в день, когда Катя поняла, что сил у нее больше нет и сегодня она подпишет, что от нее требуют, вдруг все кончилось. Как только ее привели на допрос, следователь, ни о чем не спрашивая, положил на стол протокол, в котором ничьей фамилии, кроме ее, не было. В новой бумаге значилось лишь, что она, Катерина, самостоятельно, ни с кем не сговариваясь, обязалась перед родителями Костика, А. И. Казминым и Е. М. Казминой, узнав, что они перешли на сторону врагов советской власти, через финскую границу переправить их сына на Запад. Дабы она не сомневалась, что дальше запираться глупо и Катины показания никому, включая родителей Костика, повредить не могут, следователь показал ей французскую газету «Монд» от пятнадцатого февраля тридцать первого года, где говорилось, что резидент советской разведки во французском Индокитае Казмин с женой, тоже разведчицей, выдал всю советскую агентурную сеть и на прошлой неделе получил во Франции политическое убежище.
Это был такой удар, что Катя, прежде чем поверить своим глазам, несколько раз перечитала протокол и лишь затем расписалась. Что она подписывает собственный смертный приговор, ей и в голову не пришло. В камере она, конечно, поняла, что получит «вышку», но огорчилась мало, на себе она давно поставила крест, боялась одного – потянуть за собой других.
А дальше Особое Совещание за измену Родине в форме пособничества шпионажу дало ей всего десять лет и она вернулась в камеру Крестов, правда, в новую, и стала ждать этапа. Это было неслыханное везение, второе подряд, но полоса его и не думала кончаться. В камере на третий день после приговора Катя при побудке обнаружила, что у нее отнялись ноги, три недели она провалялась в тюремной больнице, а потом, когда немного пришла в себя, снова начала ходить, была актирована и вместо северных зон отправлена в инвалидный лагерь Кострищево на Алтай.
Больницей в Кострищево заведовал бывший прихожанин и старый знакомый Феогноста Борис Семенович Огнев. Он окончательно поставил ее на ноги, а позже сумел пристроить к конторе стирать белье для начальника лагеря и опера. Оба жили с семьями в километре от зоны, в поселке вольнонаемных, и Катя ходила к ним не только за бельем, но и прибраться, так что вдобавок ее через месяц расконвоировали.
После тюрьмы и следствия Кострищево было настоящим раем, и скоро она почувствовала, что приходит в себя. Катя говорила тетке, что жизнь в лагере была спокойной, на ее старательность, аккуратность не жаловались, и на доставшееся Кате место никто не посягал. Она стирала на речке белье, гладила его, убиралась в доме, и ничего не мешало ей думать, например, о Костике и Феогносте, вспоминать их и о них молится.
Кстати, иногда по церковным каналам отрывочные сведения о Феогносте до нее в самом деле доходили. Сначала он был в лагере под Семипалатинском (она тогда еще жила в Ленинграде), и там ему пришлось очень худо. В первый же день блатные его избили, отняли одежду, но на этом беды не кончились. В декабре, голодный, почти раздетый, Феогност отказался идти на работу и один, а затем второй раз, попал в карцер. Третьего срока в карцере он бы не выдержал, к счастью, через гулаговского медицинского начальника его с немалым трудом удалось перевести в Томскую тюремную психиатрическую больницу. В Томске, особенно если равнять с лагерем, ему было неплохо. Если на воле он не находил себе места, видя, что вот, прошел еще один день, а он для Христа ничего не сделал, то в тюрьме, даже без юродства, все было близко к правильному. Здесь он принимал мучения во имя Христа, и значит, своими слабыми силами, как мог, ему служил. В Томске он много работал, писал, и Катя, прожив с ним бок о бок столько лет, даже на расстоянии, даже его не видя, чувствовала, что сейчас ему лучше, чем было в последние месяцы перед арестом. И она была за него рада, и когда молилась, не забывала поблагодарить Господа и за то, что Феогност жив, и за то, что ему вышло облегчение.