В дом она пустила Муратова не за деньги, а за водку. Бабка оказалась большой любительницей немного выпить и веселой хулиганкой. Рано утром старуха просыпалась, кряхтя сползала с лежанки, крестилась на святое место в углу, где стояла на полке совершенно черная большая икона, и принимала первый наперсточек. В полдень принимала второй, в неопределенное время посреди дня она ела кашу или «картошки», а прочие нужные обыкновенному человеку жиры, белки и углеводы добирала еще тремя наперстками зелья. Бутылка уходила в неделю, она давно это вывела. По утрам она была еле живая, а к вечеру бодрая, даже делала кое-какую домашнюю работу, но бормотала все неразборчивее.
Несколько лет назад им на выселки провели радио и электричество. Электричество бабка игнорировала — света не включала, спать ложилась с темнотой, а вставала со светом. Зато радио пришлось по душе. Когда Муратов научился разбирать ее бормотание, он уловил в нем беспощадный и смешной комментарий к радиопередачам, которые она слушала в утреннее время. В тот год началось очередное наступление на пьянство, издали постановление, запустили кампанию, и по радио стали дружно клеймить алкоголизм.
— Водка им мешаить, да кто ее, водку, видить-то, самогону-то не достать. Не надо нам этого вашего ничего, вы нам наше оставьте. Вот и пусть бы БАМ вам, а водку нам.
Когда Борис Иванович стал понимать ее не совсем внятный выговор, он оценил остроту и живость ее мыслей.
— Слышь, жилец, а этот Сталин теперешний, как его величают, он еще позлее того будет, — поделилась как-то с Борисом Ивановичем своим соображением.
— Почему это?
— Тот все забрал, а этот уж остатки подчищает. Ох, ото всего освободили, родные, — вперед всего от земли освободили, потом от мужа, от детей, от коровы, от курей… От водки освободят, и полная будет свобода…
Муж Нюры сгинул в тридцатом, в коллективизацию. Три сына, подросшие к началу войны, один за другим погибли — старший в сорок первом, средний в сорок втором, младший в сорок пятом.
— И от Бога нас освободили. — Она посмотрела в темноту божницы и пробормотала: — Али Он сам на нас рукой махнул, не скажу…
Вечерами иногда приходили соседки — Марфа и Зинаида, обе хоть и помоложе, но такие же горькие. Пили чай Бориса Ивановича, и Нюра хвастала:
— Вот, жильца Бог послал хорошего, то водочки поставит, то чаю…
Борис Иванович давно уже и не помышлял о колбасе — в этих краях она полностью потеряла свой символический смысл, как предмет давно забытый и полностью вышедший из обихода. Не на что было здешним старухам гонять на электричках в Москву за колбасой, а апельсинов они до смерти и в глаза б не видели, если бы семейство Николая Михайловича не угощало изредка такими диковинами.
Рисовал теперь Муратов исключительно застолья старух. В скудости открылось большое богатство: мелкие кривые картофелины, сваренные в мундире, мятый огурец из бочки, грибы — мелкие маслятки, здоровенные чернушки, ржавые рыжики. И царица стола — мутная бутылка самогона, заткнутая самодельной пробкой. А то и водка, если повезет. С хлебом зимой случались перебои, не завозили его в деревенский магазин большой деревни Кружилино, в шести километрах от Горок, и бабки пекли хлеб по очереди.
Бумагу, запас которой обнаружился в доме у Николая Михайловича, Борис Иванович быстро извел. Но, к счастью, нашел десяток рулонов обоев, приготовленных для оклейки светелки. Ремонт этот откладывался несколько лет, да как-то и забылся, а Борису Ивановичу обои пришлись очень кстати: сначала рисовал на оборотной стороне, рыхловато-серой, а потом пошел по лицевой, по мелко-рябенькому желтому фону, на котором старушечьи личики оживали.
Они были последние в деревне. Остальные уже перемерли, изношенные, как их ветхая одежда, смиренные, как картошка, их единственная пища, свободные, как облака.
Выпив, они не мрачнели, а веселели. Запевали песни, пускались в воспоминания, смеялись, прикрывая беззубые рты черными пальчиками. На троих было два зуба. Зубную боль утишали шалфеем и крапивой, а вырывал зубы деревенский пастух Леша, а когда он помер, то все оставшиеся зубы у односельчанок выпадали сами, без посторонней помощи.
Рассказы старух от застолья к застолью шли одни и те же, новые добавлялись изредка, и Борис Иванович рисовал посиделки тонким карандашом, вместе с их прелестными речами, которые на ленточках высовывались из беззубых ртов. Да и что за истории! Как еще до войны приехали партийные начальники в колхоз загонять, народ пошумел, пошумел, а записался, деваться некуда. А Нюрин старший сынок Никола, такой бедовый парень, нашел яйца лежалые — была одна курочка, которая уж так хитро устраивалась нести, что яиц от нее не сыскать, и уж когда стухнут да лопнут, так тухлятину в месяц не выветришь. Никола расстарался, нашел нелопнутые яйца и подложил приезжим в телегу, да так, чтобы они их в пути сытыми своими задами раздавили. И надо же такому быть, первый же начальник, усаживаясь в телегу, раздавил тухляк. Раздался легкий выстрел — и смрад на всю деревню. Ох, смеху было! А другой раз зуб разболелся у Зинаиды, а Леша-пастух запил, и пошла Зинаида в Кашино зуб рвать. У врача села в кресло и от страха обоссалась… От Кашина, почитай, восемнадцать верст бегом бежала. Прибежала домой, а зуб и прошел: по дороге флюс лопнул!
Вспоминали и мужиков своих, и даже раз поссорились: вспомнила Марфа, как Зинаида в двадцать шестом с ее мужиком загуляла. Зинаида в свою очередь выложила про Лешку-пастуха, что тот все стадо воровски облаивал. А Лешка-пастух был брат родной Марфы. Слово за слово — едва не подрались. Спасла положение Нюра: пропела матерную частушку по случаю — на тему, кто куда лазал, и обе засмеялись. И снова вспоминали о делах давних, но не вполне забытых, — как «кумунисты» всю деревню «оглодали», как мужиков вывели. Помолчат, выпьют наперсток. Посмеются, выпьют еще. Но грустных разговоров промеж себя не вели — радовались любой малости, смеялись при малейшем поводе, а то и вовсе без повода, насмешничали, ерничали, плясали и пели, немного напоказ, для Бориса Ивановича, но большей частью для себя самих, чистосердечно.
Еще один подарок от дома Николая Михайловича достался Борису Ивановичу: три коробки ученических цветных карандашей. Халтурную свою металлоработу он не уважал, считал себя графиком, а эти цветные простенькие карандаши пробудили в нем живописца, и он штриховал попеременно синим, зеленым, черным, и создавалась многослойная странная красота.
Теперь он чувствовал себя ученым, зарисовывающим исчезнувший мир. Рассказывают старухи свои затейливые истории, смеются, личики сморщенные, радостные, а Борис Иванович сидит за столом — чирик-чирикает свои чудесные картиночки. Уже и обои изрядно поистратились.
Выпал снег, осенняя бедность и уныние мокрого и бурого сменились белоснежной зимой, и она осталась в памяти Бориса световым сильнейшим пятном, солнечной прогалиной на фоне серой жизни.
Все светлое время, недолгое в конце ноября, Борис Иванович бродил вокруг деревни. Болота подмерзли, можно было бы подальше отойти, но снегу так много навалило, что проваливался выше валенок.