Карлу нравилось бывать у Алика: удавалось полистать самиздат. Открылась другая литература, а все происходившее вокруг словно выстроилось в новой, совершенно необычной проекции. Карл жадно листал, натыкался на незнакомые имена, но удивляться было некогда. На работе Алик иногда бросал, проходя мимо его стола: «“Новый мир” пришел, могу уступить, так и быть; заходи вечером». Бесхитростный эвфемизм относился к «Хронике текущих событий». Имена этих Пименов и Тацитов были Карлу не известны, но всплывали вдруг, когда сообщение о судебном процессе сначала появлялось где-нибудь на задних страницах официальной прессы и позже – в том же самиздате. Ходили по рукам и транзитом попадали к Штрумелям тяжелые скользкие пачки: переснятые на фотобумагу книги, изданные за границей. Такая литература существовала параллельно книжным новинкам, с той лишь разницей, что их не клали для гостей на журнальный столик. По первому же сигналу приятеля Карлушка мчался к нему, с удовольствием пропуская походы к Зинке, где обычно скучал, пока та демонстрировала очередное сервизное или мебельное приобретение.
Настя прочитала роман Пастернака и осталась недовольна. «Не понимаю, что ты в этом нашел. Скучно написано, жвачка какая-то. Сколько можно про революцию? И герой у него какой-то… мямля, честное слово. Правильно ругали».
Возражения, что ругали, не прочитав, эффекта не имели. Запомнилось, как Настя сняла и аккуратно повесила в шкаф плащ-болонью, похожий на синюю копирку и шуршащий точно так же. На лице было написано раздражение, ямочка на щеке пропала. С тех пор долго не ходила к Штрумелям, словно роман написал не Пастернак, а сам Алик.
К Настиным родителям ездили только один раз, на похороны бабки, года через два после Настиной защиты.
Поселок городского типа разросся за несколько лет, но Карлу бросилось в глаза, что в гастрономе, когда-то новом, а теперь неотличимом от соседних зданий и таком же обшарпанном, как они, висел жизнерадостный призыв «НАЧИНАЙТЕ ДЕНЬ С КАКАО!». Был ли это тот же транспарант, который он видел в первый свой приезд, или намалеванный заново, он так и не понял.
Старуха лежала в гробу в белом платке, туго затянутом на желто-сером лбу; в таком – или в этом же – платке Карлу запомнилась она в первый его приезд, несколько лет назад. Громко, отчаянно плакала Настя, он обнимал ее за плечи, а Вера поддерживала мужа, от которого так несло водочным духом, что становилось ясно: поддержка необходима.
Здесь абсурд, казалось, был нормой. Он жил незыблемо в этом платке, неизменном на лбу живой старухи и на лбу покойницы; в призыве начинать день с какао, хотя самого какао как не было в магазине в первый раз, так не появилось и сейчас.
Да, но сегодняшний абсурд, со старой фотографией, – чем он был?
…Его спрашивали, мать и тот же Алик, где Настя будет работать после защиты диплома. Узнав, что по-прежнему в цеху, недоумевали, почему: ведь есть специальность?.. Карл отшучивался. Не скажешь ведь истинную причину. Правда, матери признался, что Настя мечтает поехать в ГДР. Путевки на заводе появлялись время от времени, и как только не путевки даже, а слух о них разносился, страсти вскипали бурным ключом. Эти переживания становились главной темой всех перекуров, о них гадали в столовой, ожидая раздачи, и наконец у доски объявлений, где вывешивался долгожданный список.
Когда это было, в шестьдесят пятом или позже, что немецкая тетка прислала гостевой вызов? Не помнил; тем более что Лизиным приглашением не воспользовались – оно было рассчитано на них обоих, а где ж это видано, чтобы муж и жена, к тому же бездетные, разъезжали по заграницам? «Оттепель» не распространялась так широко. Просить приглашение только на свое имя, после уже полученного, Настя не решалась и потому ждала путевку.
Карлу было не до заграничных поездок – на него свалилось другое.
Мать позвонила на работу, чего никогда почти не делала, и взволнованно заговорила:
– Я тебе рассказывала, как мы с отцом ездили в Париж?
– Нет, – он вытаращил глаза, надеясь в то же время, что никто не слышал крамольных слов, – давай, я вечером заскочу к тебе, ладно?
– Не может быть! – казалось, мать его не слышит. – Ну как же, в двадцать девятом году! Мы провели там чудесное время, незабываемое. Представь, целых два месяца…
Карлу стоило немалого труда закончить разговор. На черной эбонитовой трубке остались следы его влажных пальцев.
Вполне могло статься, что абсурд начался в тот же вечер, когда он лихорадочно вспоминал, говорил ли отец о Париже; вытащил черную папку, перебрал содержимое. Абсурд заключался в том, чтобы вспомнить никогда не происходившее, а рассуждения о теоретической вероятности этого были двойным абсурдом, и приход к матери вовсе не положил этому конец.
– В двадцать девятом году, – возбужденно заговорила она, – весной. Мы жили в маленьком пансионе на Монмартре. Табльдот, конечно; но очень приличный. Впрочем, ты знаешь папу: он мог целый день бегать по городу, а потом засесть в кафе, курить, и мы часто опаздывали. Его неоднократно принимали за парижанина, так натурально он держался. Мы хотели поездить по Европе, но… – тут она замялась, – но скоро должен был родиться ты, поэтому мы вернулись в июне.
Карл оцепенел.
– Мама, я родился в тридцать шестом.
И понял с опозданием, что этого говорить не следовало. Мать резко выпрямилась и требовательно, холодно спросила:
– Так что же?..
Прямо от нее он кинулся в поликлинику. Там, в толпе, его властно остановила, придержав за рукав, какая-то женщина. Карлушка смутно припомнил дальнюю родственницу, которую видел однажды у них в гостях, на старой квартире. Имя – Антонина Григорьевна, Тоня – не вспомнил бы совсем, если б она не подсказала. На Карла обрушился каскад вопросов: что случилось, кто болен, как мама поживает, давно ее не встречала?..
И тут его прорвало: бестолково, сбивчиво, перескакивая с одного на другое, рассказал постороннему, в сущности, человеку про мать, то есть про Париж. Женщина слушала внимательно, без всяких «ахов», чего он опасался; на строгом лице между бровей прорезались две симметричные тонкие морщинки. Она сама распахнула тяжелую дверь: «Пойдем-ка на воздух, на тебе лица нет». «На воздухе» досказал: про чужие слова, интонации, внезапно появившиеся у матери; опять про чертов этот Париж с табльдотом, что бы он ни означал, и про двадцать девятый год, в котором он никак не мог появиться.
– Я ведь только через семь лет…
Антонина Григорьевна оказалась настырной теткой: «По пути доскажешь, я рядом живу». Он горячо запротестовал – надо к врачу записаться, в другой раз как-нибудь; спасибо. Тоня нахмурилась сильнее:
– Это еще на кой? Чтобы сразу на Аптекарскую укатали?
На Аптекарской улице находилась психиатрическая больница.
Мать – в сумасшедший дом?
Дома Антонина Григорьевна пошла к телефону. Карла, отказавшегося от чая, оставила в столовой. Разговора он не слышал и, сидя на неудобном выпуклом стуле, рассеянно обводил глазами чужую комнату, запоминая, по своей привычке, ненужные детали: картину «Девятый вал» над пианино, старинную прочную мебель, иконы в углу, фарфоровые безделушки за стеклом буфета.