Зина еще помнила то чувство, которое зародилось в ней вместе с пониманием причины утреннего недомогания. Сначала это было маленькое зернышко, которое лишь позволяло ей таинственно улыбаться, потом зацвело пышным цветом, приглашая мечтать о грядущем счастье (она подарит Фельдману еще одну дочку или даже лучше сына, и тогда…). Еще одна Манечка Фельдману оказалась не нужна. Зинка забыла, что он однолюб. А вспомнила тогда, когда это чувство всепоглощающего обожания к зреющей внутри жизни вылилось из нее, подгоняемое первыми толчками ребенка, похожими на бульканье пузырьков, и внезапно обрушилось на него кроткими словами, сжатыми руками, ждущими глазами.
— Я беременна, — тихо, нежно, влюбленно.
— Давно? — сухо, по-деловому.
— Четыре месяца, — радостно, даже восторженно.
— Ты уверена? — недоуменно — Зина по-прежнему худая и угловатая.
— Конечно. Ребеночек уже даже толкается. Представляешь, вдруг у нас будет сын? Твой сын?
— Не представляю, — мрачно и как-то разочарованно.
Зинка вспыхивает. Чувствует: что-то не так, молчит в растерянности.
— Ты прости меня, Зина, прости, — Михаил Абрамович вдруг падает на колени, хватает женщину за полы халата, тычется головой в ее твердый живот так, что Зина пугается: сейчас он выбьет из нее тот комочек, что трепыхается там бабочкой, откликаясь на громкие, беспокойные звуки.
— Что ты, Миша? Что?
— Я старался, Зина, я старался, понимаешь? Ты понимаешь меня? Понимаешь меня? Ну не могу я с тобой. Другие могут. Могут всю жизнь вот так. А я не хочу, слышишь? Нет, ты не думай. Ты — ангел! Это я, я не достоин. Я не могу объяснить. Я ничего не хочу. Ничего не хочу с тобой, понимаешь? Нет, я знаю: оправдания нет. Кто я такой? Жалкий ссыльный, враг народа, недостойная личность. Подумаешь, статейки кропаю. Кого они волнуют, статейки эти, кому от них хорошо?
— Тебе, — Зина отвечает механически, хотя реакции от нее никто и не ждет. Ее руки, сначала испуганно гладившие его голову, теперь висят безвольными плетьми, колени трясутся, подбородок дрожит, как у дряхлой старухи.
— Зина, я прошу тебя, ты только не думай, не вини себя! Все из-за меня, слышишь? Меня ведь никто не поймет, я сам себя не понимаю. Я же радоваться должен, ноги тебе целовать. Не отталкивай! Я должен, слышишь? Давай я поцелую их, милая моя, хорошая, славная. Ты же спасла меня, я знаю. Если бы не письма, я бы сдох там. А так я вернуться хотел, я старался, я ждал. Но ты как спасла, так и убила меня, понимаешь? Я же к Тамаре шел, а нет Тамары. Другой бы радовался: и его любят, и ребенка. Так я радуюсь, Зина, радуюсь. Спасибо за Маню. Спасибо, что не по приютам она. Только тошно мне от радости от этой. Устал я, понимаешь? Устал ждать, что душа проснется. Не хочу ничего. Ты должна, слышишь, ты обязана меня понять! Ты же почти музыкант, ты же должна знать, как это важно вовремя снять аккорд, приглушить звук, завершить фразу! Я хочу закончить это произведение, я не готов продолжать, нет у меня сил на следующую симфонию. Отпусти меня, Зина, отпусти, пожалуйста. Не могу я с тобой больше. Мне ведь даже в ссылке и то легче было. Там я кем себя воображал? Жертвой. А стал кем? Палачом! Хозяином, что издевается над несчастным щенком. Я надежду даю, а не нужно этого. Нет надежды, Зин. Безнадежно все. Если бы на моем месте кто другой…Ты отпусти меня, Зина, и этот другой найдется, слышишь? Ты же молоденькая еще, совсем девочка…
— Но ведь четыре месяца, Миша…
— Посмотри на меня! Я — живое воплощение правды жизни. Любят детей любимой женщины, верь мне. Я за Машеньку все отдам, а в тебе вот плоть моя и кровь, только не чувствую я к ней ничего.
У Зины звенит в ушах от его слов и от звука ударов, что обрушивает она на его голову, плечи, щеки.
— Это правильно, правильно, девочка. Так легче. Только ведь это все правда: полюбят тебя, и ребенка полюбят. Нет, ты не думай, я не отказываюсь. Я и помогать буду, и навещать, и все, что положено. Только я хочу освободиться. И хочу, чтобы ты тоже стала свободной.
Но Зина не стала. Как раньше она была рабой своей романтической любви, а потом вполне земной страсти, так и теперь она стала пленницей растущей в ней неприязни к ребенку, который пусть и невольно, но все же явился окончательным поводом к разрыву этих изматывающих отношений, которые и продолжать было мучительно, и разорвать — невозможно.
Зина уже не смотрит на небо: ждать спасения от облаков, плывущих над колокольней Святой Софии, быть может, и не безрассудно, но как-то уж слишком возвышенно, далеко от реальной жизни, а Зинка — она простая, она двумя ногами на земле, она уже все слезы свои привычные выплакала, ей теперь решение требуется, а оно как синие птицы в саду у Царицы Ночи: крыльями машут, перьями сверкают, глаза красотой застят, — выбирай любую. Только нет среди них ни одной настоящей, и решения нет. Зина отворачивается к реке, облокачивается на парапет, всматривается в мутную воду. Этот вариант при всей своей простоте еще не приходил ей в голову. «Если забраться на парапет… Нет, невысоко здесь. Лучше с моста. А если и там не насмерть? Если не разобьюсь? Если потом вот так, как Тамара. Нет, нет!» Зина отшатывается от парапета, голова кружится, внутренности переворачиваются. Ее рвет прямо на мостовую какой-то желчью. Она резко наклоняется, чтобы не испачкаться, тут же чувствует, как намокает лифчик.
— Сама, как скелет, а молока, что у откормленной телки, — удивлялась Фрося. — И откуда только берется?
И откуда берется? И для чего? Словно в наказание, словно для того, чтобы встряхнуть Зину, разбудить ее. Но она спит. Зато младенец в коляске, стоящей рядом на тротуаре, проснулся и хнычет. Куксится, смотрит на мать жадно, жалобно. И Зина глядит так же жалобно, тоскливо. Если бы хоть мальчик, действительно сын, так ведь нет. В тот момент, когда Зина рождала новую жизнь, чувствуя, что умирает от боли, холода, ругани акушерки и запаха собственной крови, она еще надеялась, что все изменится, как только Михаил узнает о появлении сына. Фельдман приходил часто, приносил Зине фрукты, бормотал, не поднимая глаз: «Бери, бери! Тебе нужно», и забирал Машу в какую-то свою неведомую Зине жизнь. Теперь Зинка оставалась рыдать на кухне у окна, повторяя не то умоляюще, не то ненавидяще: «Тамара… Тамара…» Зинка плакала, а Галина утешала:
— Ничего, ничего. Евреи своих детей не бросают. Вот родишь ему Менахема или лучше Абрама, чтобы в честь дедушки, и все наладится.
— Ты думаешь? — Зине впервые не хочется перечить матери.
— Конечно, доченька. А как еще? Он же мужчина. Мужчине нужен наследник. А уж мы ему и ермолочку справим, и обрезание сделаем.
— Мама! Миша — атеист!
— Да это я так. Я же не знаю, мало ли… Все мы сейчас атеисты. Ты, главное, надейся.
И Зина надеялась. А как только почти умерла на казенной, изгаженной пеленке и потом вдруг увидела у своего лица что-то набухшее, красное, что-то очень знакомое, женское с двумя тонкими короткими растущими оттуда ножками, так сразу надеяться перестала.