И даже когда мы начали понимать, что вот уже два года не просто одни и те же люди, но те же их фотографии остаются на том же месте, словно вдруг, с тех пор как Монтгомери Уорд открыл свое ателье, в Джефферсоне перестали кончать школу и жениться, и даже женатых людей не стало, Монтгомери Уорд все время был чем-то занят – то ли делал новые фотографии, которые не выставлял в окне, то ли, может быть, просто размножал и продавал старые, чтобы было чем платить аренду и не пришлось закрыть ателье. Он был занят, и, видно, работа у него была главным образом ночная, лабораторная, потому что теперь мы начали понимать, что главное свое дело он делает по ночам; как будто ему и впрямь нужна была темнота, и клиенты у него теперь были все больше мужчины, – в большой комнате, где происходила церемония открытия, теперь было темно, и клиенты входили и выходили через боковую дверь с переулка; и это все были такие люди, что им вряд ли и в голову могло прийти сфотографироваться. А дело все расширялось; на второе лето мы начали замечать, что клиенты – мужчины, обычно такие же молодые, как и его джефферсонские посетители, – стали приезжать из ближних городов и входили по ночам через боковую дверь, чтобы отдать или взять снимки, или негативы, или не знаю уж, что они там брали или отдавали.
– Нет, нет, – сказал дядя Гэвин Рэтлифу. – Не может быть. В Джефферсоне это просто немыслимо.
– Некоторые говорили, что в Джефферсоне и банк немыслимо ограбить, – сказал Рэтлиф.
– Но ее же нужно кормить, – сказал дядя Гэвин, – и хоть иногда выводить на прогулку, подышать воздухом.
– Куда выводить? – спросил я. – И кого выводить?
– Но и спиртного там тоже никак не может быть, – сказал Рэтлиф. – Первое ваше предположение, по крайней мере, допускало, что все делается тихо, чего нельзя сказать о торговле виски.
– Какое первое предположение? – сказал я. – Кого выводить? – Потому что виски или азартными играми тут и не пахло; Гровер Кливленд Уинбуш (тот, что владел на паях с Рэтлифом ресторанчиком, пока Флем Сноупс и его оттуда не выпер. Теперь он служил ночным полисменом) сам об этом подумал. Он явился к дяде Гэвину даже прежде, чем дяде Гэвину пришло в голову вызвать его или мистера Бака Коннорса, и сказал дяде Гэвину, что он чуть ли не целыми ночами следил, наблюдал, глаз не спускал с этой фотостудии и теперь совершенно убежден, что никакого пьянства, или торговли виски, или игры в кости или в карты в лаборатории у Монтгомери Уорда не бывает; что все мы дорожим доброй славой Джефферсона и хотим оградить его от грязного разврата и преступлений больших городов, и он – больше всякого другого. Все это время он, вместо того чтобы уютно сидеть в своем кресле в полицейском участке, дожидаясь, пока придет время делать очередной обход, торчал по ночам около фотографии, но ни разу не мог даже заподозрить игру в кости или пьянство и не замечал, чтобы от кого-нибудь из клиентов, выходивших от Монтгомери Уорда, пахло бы спиртным, или кто-нибудь хотя бы с виду был похож на пьяного. Больше того, Гровер Кливленд сказал, что однажды днем, когда не только его законное право, но и служебный долг требует, чтоб он спал у себя дома, вот как сейчас, когда он, жертвуя своим отдыхом, приехал в город доложить обо всем дяде Гэвину, как прокурору округа, хотя у него еще нет полномочий, не говоря уж о том, что по справедливости все это должен был сделать сам Бак Коннорс, он, Гровер Кливленд, вошел через парадное с намереньем пройти прямо в лабораторию, даже если ему придется для этого взломать дверь, потому что граждане Джефферсона оказали ему доверие, сделали его ночным полицейским, чтобы не допустить преступлений и разврата больших городов, всяких азартных игр и пьянства, но, к его удивлению, Монтгомери Уорд не только не попытался его остановить, а не дожидаясь просьбы, сам распахнул дверь лаборатории и предложил Гроверу Кливленду ее осмотреть.
Так что Гровер Кливленд убедился и хотел убедить джефферсонцев, что в этой задней комнате нет ни пьянства, ни азартных игр, ни другого какого разврата, ничего такого, что могло бы заставить добрых христиан в Джефферсоне пожалеть о том доверии, которое они ему оказали, сделав его полисменом, и поступить так было его священным долгом, даже если бы он дорожил честью Джефферсона не больше любого рядового гражданина, и если он может быть полезен дяде Гэвину еще чем-нибудь во исполнение своего святого долга, то пусть дядя Гэвин только слово скажет. Потом он вышел и уже за дверью остановился и сказал:
– Здрасьте, В.К., – и ушел. И тогда Рэтлиф вошел в кабинет.
– Он прошел через площадь и поднялся по лестнице с таким важным видом, словно нашел что-то, – сказал Рэтлиф. – Но, по-моему, ничего он не нашел. По-моему, Монтгомери Уорду Сноупсу было бы не труднее выставить его из этой студии, чем Флему Сноупсу – из нашего ресторана.
– Нет, – сказал дядя Гэвин. Потом он сказал: – Какое у Гровера Уинбуша было в молодости любимое развлечение?
– Развлечение? – сказал Рэтлиф. Потом сказал: – Ах да… Он любил распалиться.
– Как это распалиться? – сказал дядя Гэвин.
– Распалиться от разговорчиков, – сказал Рэтлиф.
– Каких разговорчиков? – сказал дядя Гэвин.
– Да насчет этого самого, – сказал Рэтлиф. Он как будто посмотрел на меня. Или нет: он как будто на меня не посмотрел. Или нет, и это тоже неверно, потому что, даже пристально следя за ним, нельзя было сказать, что он хоть на мгновение перестал смотреть на дядю Гэвина. Он моргнул два раза: – Любил распалиться по женской части, – сказал он.
– Правильно, – сказал дядя Гэвин. – Но как?
– Вот именно, – сказал Рэтлиф. – Как?
Потому что мне тогда шел девятый год, и если дядя Гэвин и Рэтлиф, которые были втрое меня старше, причем один из них побывал в самой Европе, а другой оставил по крайней мере один след на каждой окольной дороге, на каждом проселке, на каждой тропе и на каждом перекрестке в Йокнапатофском округе, не знали, что это такое, пока кто-то не пришел и не сказал им, ничего удивительного нет в том, что не знал и я.
И было еще одно дело, связанное с тем, что Рэтлиф теперь называл сноупсовским промыслом, но дядя Гэвин не хотел его так называть, потому что он все еще не хотел верить, что Эк был Сноупсом. Это я про сына Эка, Уоллстрита-Панику, и судя по тому, как он взялся за дело, едва попал в Джефферсон и огляделся, и, кажется, впервые в жизни обнаружил, что вовсе не обязательно действовать, как Сноупс, чтобы дышать, он, независимо от того, был ли его отец Сноупсом или нет, конечно, Сноупсом не был.
Говорили (ему было лет двенадцать, когда они переехали в Джефферсон с Французовой Балки), что, как только он приехал в город и узнал, что тут есть школа, он не только настоял, чтобы родители пустили его учиться, но и брата своего, Адмирала Дьюи, которому было всего шесть лет, тоже взял с собой, и оба они вместе начали с приготовительного класса, куда матери приводили малышей, которые не могут усидеть на месте больше, чем полдня, и Уоллстрит торчал среди них, как лошадь в пруду среди утят.
Но он не стыдился ходить в этот детский сад: ему было только стыдно там задерживаться, и он оставался там не больше чем полдня, а через неделю уже был в первом классе и к рождеству – во втором, и мисс Вейден Уайотт, учительница второго класса, начав помогать ему, объяснила, что такое Уоллстрит и паника, и сказала, что его не следовало так называть, и, занимаясь с ним все следующее лето, помогла ему пройти третий класс, и когда осенью он поступил в четвертый, его звали уже просто Уолл Сноупс, потому что она сказала ему, что Уолл – хорошее имя, принятое в Миссисипи, был даже один генерал Уолл, так что он, если хочет, может отбросить «стрит», и в первый же день он сказал, и всегда, когда его спрашивали, отчего он так хотел поступить в школу, повторял: