И авт. на самом деле вошел в маленькую полуразрушенную часовню и внимательно оглядел очень красивый в архитектурном отношении полукупол с почти стершимися фресками в стиле назарейцев. В часовне было грязно, холодно и сыро, и, чтобы увидеть алтарь, авт. пришлось много раз чиркать спичками. (Ему до сих пор не ясно, вправе ли он потребовать компенсацию за эти спички у финансового ведомства, поскольку, будучи заядлым курильщиком, он постоянно тратит большое количество спичек; думается, высокооплачиваемые государственные и частные эксперты должны решить, не следует ли возместить авт. стоимость приблизительно тринадцати-шестнадцати спичек, определив затраты на них, так сказать, как служебные издержки.) За алтарем, с которого неизвестные воры сняли украшения из цветных металлов, авт. обнаружил странное, отливающее красно-сиреневым цветом облако явно органического происхождения; облако это могло образоваться из вереска, превратившегося в труху. Происхождение предмета дамского туалета, который женщины носят обычно под платьем или под свитером, на верхней части туловища, объяснил авт. Грундч. Он поджидал у часовни, посасывая свою трубку. «Ах вот оно что! Наверное, это оставила какая-нибудь парочка; изредка они наведываются на кладбище и блуждают здесь, не зная дороги; сюда приходят только те, у кого нет ни кола ни двора, у кого нет денег на гостиницу и кто не боится покойников»
Несмотря на неласковый вечер, прогулка авт. с Грундчем получилась приятной и долгой, и самым лучшим ее завершением была бутылочка вишневой наливки в доме у Грундча.
«Ну да, – сообщил Грундч, – под самый конец, когда я услышал, что у меня на родине идут тяжелые бои, я все же не выдержал и решил отправиться туда, хотел повидать мать, может быть, даже помочь ей. Матери моей было тогда уже под восемьдесят, и я не навещал ее целых двадцать пять лет. Правда, всю свою жизнь она подпевала попам, но это была не ее вина, а вина определенной социальной (хихиканье) системы. Моя затея была, конечно, безумием, но я все же выбрался на родину. Выбрался слишком поздно. Да еще понадеялся на свое знание местности. В детстве я там пас коров и по лесным стежкам да по опушкам доходил иногда до белых и красных песков. Но эти кретины поймали меня сразу за Дюреном, сунули мне в руку винтовку и послали в лес с целым взводом желторотых юнцов. Я сделал вид, будто мы годимся для разведотряда, – эту науку я хорошо знал еще с первой войны… Взял ребятишек и пошел. Но моя ориентировка на местности не помогла, местности там вообще уже не оказалось – одни воронки, головешки вместо деревьев и мины. Если бы нас в скором времени не сцапали американцы, мы бы взорвались к чертовой матери. Только американцы знали, какие дороги не заминированы. К счастью, моих сопляков все же удалось спасти, и я тоже спасся, хотя прошло немало времени, прежде чем они меня отпустили; четыре месяца я голодал и холодал, валялся в палатке и зарастал грязью. Да, роскошной жизни американцы мне не предоставили, но зато у них в лагере я наконец-то излечился от ревматизма, который мучил меня всю жизнь. А мать я так и не увидел. Какой-то немец, эдакий бандит, застрелил ее, потому что она вывесила белый флаг… Это ихняя дыра довольно долго переходила из рук в руки: там хозяйничали то американцы, то germans
[41]
, а эвакуироваться старуха не желала. И вот эти самые germans буквально прошили из автомата мою восьмидесятилетнюю родительницу; наверное, те самые негодяи, которым у нас ставят сейчас памятники. А наши попы до сих пор ничего не предпринимают против этих вонючих памятников. Да, признаюсь вам, в июне, когда союзники отпустили меня домой вместе с земледельцами, я почти что дошел до ручки. Добиться освобождения мне было очень не легко, хотя я и впрямь принадлежу примерно к той же бражке. Но весть об освобождении «земледельцев» сыны святого Колпинга, те же лагерники, держали в строжайшей тайне – они передавали ее по секрету только своим товарищам. Что же, пришлось и мне сделать ставку на организацию христианских рабочих и на их святого патрона папашу Колпинга; опустив очи долу, я бормотал слова священного писания. Только благодаря этому меня уже в июне отпустили на все четыре стороны. Дома я нашел безукоризненно чистую, очень милую, хотя и небольшую мастерскую, которую Хёльтхоне вела по всем правилам искусства. Она тут же передала ее мне очень вежливо, заплатив даже арендную плату. Этого я ей никогда не забуду; по сей день она получает от меня цветы по себестоимости. А теперь насчет Вальтерхена. Ко мне он никогда не обращался за «стирально-порошковой» справкой; будь я на месте Лени и других, я бы заставил его поплясать и попотеть хотя бы несколько месяцев. Ведь этот хитрец во все трудные времена как сыр в масле катался. Да, я бы заставил его немножко попрыгать хотя бы из чисто медицинских соображений. Ему бы это не повредило. Ко мне он тоже отнесся по-хорошему, округлив мою долю земли, выделил ее и предоставил мне кредит, чтобы я наконец-то мог открыть собственное дело. Часть наших постоянных клиентов он тоже передал мне и помог с семенами; он не мелочился Но если бы он просидел в каком-нибудь исправительном заведении, в том же лагере, эдак с полгода, ничего, кроме пользы, это ему не принесло бы».
Авт, пробыл у Грундча еще некоторое время (примерно часа полтора) и свидетельствует, что Грундч ни в коей море не проявил слезливости; в дальнейшем он помалкивал с самым безмятежным видом. В берлоге у Грундча было весьма уютно; на столе стояли пиво и вишневая наливка. Главное же, здесь, в берлоге, авт. было разрешено то, что на кладбище Грундч запрещал из-за топографических особенностей местности («Горящая сигаретка видна здесь на километр»), – ему было разрешено курить. А когда Грундч провожал авт. к воротам по осклизлым дорожкам, он сказал голосом, в котором хоть и не слышались слезы, но который явно свидетельствовал о том, что старик расчувствовался: «Надо сделать все возможное, чтобы вызволить из тюряги сына Лени, этого Льва. Ведь то, что он натворил, просто глупость. Хотел заставить паршивца Хойзера возместить хотя бы частным порядком ущерб, который тот нанес его матери. Парень он замечательный, точь-в-точь как его мать и как его отец. И не забудьте, он здесь родился, как раз в той халупе, где я теперь живу И он проработал у меня три года, прежде чем поступить в управление кладбищ, а потом в городское управление по очистке улиц. Замечательный малый и совсем не такой молчальник, как его мать. Парню надо помочь. Когда он был малышом, то часто играл здесь, ведь в особо горячие месяцы Лени работала сезонной рабочей сперва у Пельцера, а потом у меня. ЕсЛи дело дойдет до крайности, я могу спрятать его здесь, на том же самом кладбище, где прятал его отца. Тут Льва никто у меня не найдет, тем более склепов и подземелей он не боится, как в свое время боялся я».
Авт. самым сердечным образом попрощался с Грундчем и обещал ему прийти еще раз – обещание это он намерен сдержать. Кроме того, он обещал подсказать молодому Груйтену, как только тому удастся выйти из тюрьмы, «вариант с кладбищем», как это назвал Грундч. «И скажите ему, – крикнул Грундч уже вдогонку авт., – скажите ему что у меня в доме для него всегда найдется чашка кофе, тарелка супа и курево! Всегда»
ІХ
Авт. с удовольствием пропустил бы в биографии Лени один эпизод, на который уже намекали некоторые свидетели, а именно: кратковременный эпизод, связанный с ее участием в политической жизни после 1945 года. Здесь авт. не столько изменяет его аналитический ум, сколько вера в подлинность событий. Но разве он имеет право усомниться в том, о чем с несомненностью говорят факты? Итак, на этих страницах перед авт. со всей остротой встает, так сказать, альтернатива – словечко это очень любят все сочинители, профессионалы и непрофессионалы, – пропустить эпизод или нет. Впрочем, уже Хельцены, которые проводили с Лени много часов перед экраном телевизора, свидетельствуют, что Лени интересуется политикой, свидетельствуют в такой форме, что их слова не решился бы опровергнуть ни один юрист, ни один репортер. Вот какое высказывание Лени приводят супруги Хельцены (а они почти два с половиной года просматривали вместе с Лени все телевизионные программы на ее черно-белом телевизоре): «Я больше всего люблю смотреть на лица людей, которые говорят о политике» (одна из редких прямых цитат из высказываний самой Лени). Суждения Лени о Барцеле, Кизингере и Штраусе здесь нельзя воспроизвести, для авт. это было бы слишком опасно. Он не в силах себе этого позволить, его положение в отношении трех выше перечисленных господ можно сравнить только с его положением по отношению к высокопоставленному лицу (см. выше); конечно, он, авт., мог бы, основываясь на своем праве составителя, процитировать Лени и, говоря юридическим языком, взвалить бремя доказывания на нее, даже привлечь ее к ответственности; он уверен, что Лени не стала бы подводить ни его, ни Хельценов. И все же он предпочитает ограничиться намеками, не приводя доподлинных слов Лени. По весьма простой причине – авт. не хотелось бы видеть Лени на скамье подсудимых. Он считает, что у Лени и без того достаточно неприятностей: ее единственный горячо любимый сын сидит в тюрьме, с недавних пор роялю Лени грозит конфискация. Наконец, Лени волнуется и боится – она боится, что «понесла» от турка (Лени в разговоре с Гансом и Гретой X.), из чего явствует одна физиологическая подробность – у Лени до сих пор бывает «то самое, что у всех женщин». И еще над Лени нависла угроза газовой камеры, хотя никто не знает, может ли эта угроза быть приведена в исполнение; высказал ее один из живущих по соседству пенсионеров, бывший чиновник, который предпринял несколько тщетных попыток завоевать Лени (грубые приставания в темном парадном, заигрывания в булочной, эксгибиционистский акт, опять же в темном парадном). Далее – Лени попала прямо-таки в джунгли, где ее на каждом шагу подстерегают судебные исполнители разных степеней грозности; «даже с помощью мачете она не сумела бы выбраться из этих джунглей» (Лотта X.). Так неужели же авт. заставит Лени повторить на суде ее уничтожающие, поразительно меткие с литературной точки зрения) характеристики Барцеля, Кизингера и Штрауса? На этот вопрос можно ответить лишь однозначно: нет, нет и нет!