— Если купишь новое, это отдай мне, хорошо?
— Ну что ж. А где Эллен? Почему не слышно ее писклявого голоска?
— Она пишет то сочинение.
— А ты?
— Я пока обдумываю план. Но ты все-таки принесешь «Пикс»?
— Если не забуду. Ты бы сам зашел как-нибудь в лавку и взял.
— Ладно. Можно мне задать один вопрос… папа?
— Сочту за честь ответить.
— Верно, что на Главной улице когда-то целых два квартала были наши?
— Верно.
— И что у нас были китобойные суда?
— И это верно.
— А где же они теперь?
— Мы их потеряли.
— Как так?
— Очень просто — взяли да и потеряли.
— Ты все шутишь.
— Это довольно серьезная шутка, если вскрыть ее смысл.
— А мы сегодня вскрывали лягушку в школе.
— Полезное занятие. Для вас, но не для лягушки. Какой из этих галстуков мне надеть?
— Синий, — сказал он без всякого интереса. — Скажи, когда ты оденешься, ты бы не мог… не нашлось бы у тебя минуты подняться на чердак.
— Если за делом, найдется и больше минуты.
— Нет, правда?
— Правда.
— Ладно. Я тогда пойду вперед, зажгу там свет.
— Я сейчас — вот только завяжу галстук.
Его шаги гулко зазвенели на голой чердачной лестнице.
Если, повязывая галстук, я сосредоточиваюсь на этом занятии, то концы скользят и у меня ничего не получается, но если мои пальцы действуют сами по себе, они отлично справляются со своим делом. Я препоручил галстук пальцам, а сам стал думать о чердаке старого дома Хоули, моем чердаке моего дома. Это вовсе не темный, паутиной увитый каземат для всякого хлама и завали. Окошки с частым переплетом пропускают достаточно света, но старинное толстое стекло придает этому свету лиловатый оттенок, и предметы в нем кажутся зыбкими, точно мир, видимый сквозь воду. Убранные на чердак книги не ждут, когда их выбросят вон или пожертвуют Мореходному училищу. Они чинно восседают на полках, дожидаясь вторичного открытия. Стоят там кресла, старомодные или с обветшалой обивкой, но глубокие и удобные. Пыли немного. Если в доме уборка — уборка и на чердаке, а так как он большей частью заперт, неоткуда попадать пыли.
Помню, как в детстве, устав вгрызаться в адаманты книг, или терзаясь непонятной тоской, или уйдя в полудремотный мир фантазии, который требует уединения, я забирался на чердак и подолгу сидел там, свернувшись клубком в длинном, по форме тела выгнутом кресле, в лиловатых сумерках, льющихся из окна. Оттуда хорошо были видны четырехугольные стропила, поддерживающие крышу, — можно было рассмотреть, как они плотно входят паз в паз и закрепляются дубовыми шпонками. Особенно там уютно в дождь, все равно — чуть-чуть ли моросит иди льет как из ведра. А книги в мерцающих бликах света — детские книги с картинками, хозяева которых давно выросли, оторвались от родного корня и разбрелись по свету: «Пустомеля» и выпуски «Ролло»; богато иллюстрированные божьи дела — «Наводнения»; «Приливы и отливы», «Землетрясения»; «Ад» Гюстава Доре со строфами Данте, забитыми, как кирпичи, между рисунками; щемящие душу сказки Ганса Христиана Андерсена; свирепая жестокость братьев Гримм, величие «Morte d'Arthur» с рисунками Обри Бердслея, болезненного, хилого человечка: ему ли иллюстрировать могучего великана Мэлори?
[11]
Я не раз удивлялся мудрости Андерсена. Король поверял свои тайны колодцу и мог быть спокоен, что никто его тайн не узнает. Хранитель тайн или рассказчик должен думать о том, кто его слушает или читает, потому что сколько слушателей, столько и различных версий рассказа. Каждый берет в рассказе что может и тем самым подгоняет его к своей мерке. Одни выхватывают из него куски, отбрасывая остальное, другие пропускают его сквозь сито собственных предрассудков, третьи расцвечивают его своей радостью. Чтобы рассказ дошел, у рассказчика должны найтись точки соприкосновения с читателем. Без этого читатель не поверит в чудеса. Рассказ, предназначенный Аллену, должен быть совершенно иначе построен, чем если я вздумаю пересказать его Мэри, а для Марулло пришлось бы искать новую подходящую форму. Но, пожалуй, идеал — андерсеновский колодец. Он только слушает, отголоски же, возникающие в нем, негромки и быстро замирают.
Все мы, или большинство из нас, вскормлены наукой девятнадцатого столетия, которая объявляла несуществующим все, чего не могла объяснить или измерить. От этого необъяснимое не перестало существовать, но без нашей, так сказать, санкции. Мы упорно не желаем замечать то, чему не можем найти объяснение, и таким образом многое в мире остается уделом детей, безумцев, дурачков и мистиков, больше заинтересованных в явлении, чем в его причинах. У мира есть свой чердак, куда убрано множество старинных и прелестных вещей, которые мы не хотим иметь перед глазами, но не решаемся выбросить.
Одинокая лампочка без абажура свисает с потолочной балки. Настил из сосновых, вытесанных вручную досок в два дюйма толщиной и в двадцать шириной достаточно прочен, чтобы выдержать пирамиды ящиков и сундуков, среди которых теснятся завернутые в бумагу лампы, вазы и прочие опальные предметы роскоши. А на открытых полках выстроились в неярком свете поколения книг. Ни грязи, ни пыли — моя Мэри не знает пощады в борьбе за чистоту и дотошна, как унтер-офицер. Книги все расставлены в строгом порядке — по величине и по цвету переплета.
Аллен стоял, прислонившись лбом к одной из верхних полок, и рассматривал книги на нижних. Правой рукой он опирался на рукоятку меча, как на набалдашник трости.
— Ты точно живая аллегория, сын мой. Что-нибудь вроде: Юность, Война и Знание.
— Я хотел спросить тебя — ты говорил, здесь, пожалуй, найдется подходящий материал.
— Какой материал?
— Ну, всякая там патриотическая музыка для сочинения.
— Ах, вот что. Патриотическая музыка. Хорошо. Нравится тебе такой мотив: «Как ни прекрасна жизнь и как ни дорог нашему сердцу мир, но оковы рабства не слишком ли дорогая цена за это? Помилуй бог! Не знаю, что решат другие, но для меня есть один только выбор: свобода или смерть».
[12]
— Ух ты! Здорово запущено.
— Еще бы. В те времена были титаны на свете.
— Вот бы мне жить в те времена. Морские пираты. Ух и здорово! Пиф-паф, пиф-паф! На абордаж! Кубышки с золотом, красавицы в шелках и бриллиантах. Вот это жизнь! Папа, а ведь среди наших предков были пираты. Ты сам говорил.
— Это было пиратство особого рода — они назывались каперами. Пожалуй, им жилось не так сладко, как кажется издали. Сухари да солонина, солонина да сухари. И цинга тоже была не редкость в те времена.