Мне хочется дарить тебе цветы
и выполнять заветные желанья,
и знать, что есть на свете я и ты,
и есть мечты, а не воспоминанья.
Ах, этот воздух!
Воздух октября —
чудесная настойка мандрагоры.
Побудь со мной, мой друг, не говоря
о том, что было или будет скоро.
И, словно блик на острие меча,
рождается момент чудесной силы.
Мне хочется с тобою помолчать
о самом важном, нежном и красивом.
Только здесь, на извилистых сказочных французских улицах, оба поняли истинный смысл существования человека на земле. Научились делиться настоящей человеческой любовью и радостью не только друг с другом, а также с простыми прохожими, деловито спешащими по своим делам, с голубями, клюющими крошки утренней подачки, с окружающей природой, с подозрительно поглядывающими на тебя зданиями глазницами подслеповатых окон.
Вся история человечества, построенная на плотоядном желании – отнять и разделить! – не имеет, в сущности, права на внимание. Человеку помогает вылезти из каких-то душевных драм и бытовых проблем только умение делиться с другими настоящей радостью жизни.
Насилие и агрессия не принесли ещё ни одной из хищнических побед процветания и славы. Любой человек вспоминает войны только с неприятным содроганием. Проснись, человек! Даже крестоносцы, прячась за крестом, не смогли убедить людей, что служат исключительно Сыну Человеческому! Ведь дал же Он заповедь человеку: НЕ УБИЙ! И никакие оговорки здесь не уместны, потому что на чужих костях счастье не приживется, и никогда не построишь храма на крови.
За размышлениями о главном Никита не заметил, как выбрался на людную улицу, хотя её ещё трудно было назвать людной, поскольку в больших городах народ заполняет улицы исключительно после полудня. Но даже сейчас публика попадалась прелюбопытная.
Теперь уже не было сомнений, что это девятнадцатый век. Такой вывод Никита сделал хотя бы потому, что невдалеке увидел троих рабочих какой-нибудь Тулузской мануфактуры в толстовках, с красными шейными платками. Так любят в наше время одеваться некоторые художники. А в девятнадцатом, да ещё в Париже это был отличительный атрибут рабоче-матросского населения. А вон и фрак навстречу, в цилиндре, тросточкой крутит. А там пара – довольно странная: салоп и поддёвка. В таких одёжках когда-то любили разгуливать рассейские приказчики с супругами.
Засмотревшись на выпавшую из парижской симфонии пару, Никита чуть не врезался в чей-то объёмный живот, покрытый красной рубахой в белый мелкий горошек, а сверху ещё и жилеткой с массивной золотой часовой цепью. Живот даже был при картузе и при лаковых прохорях с раструбами. Чудом, увернувшись от живота, Никита нанизался-таки на усы. Потом сконфуженный, униженно прося пардону, отошёл к салатового цвета стене двухэтажного особняка, которая по фронтону имела ещё и ажурную лепнину.
– Смотреть надо, растяпа, – буркнули усы на чистейшем русском.
Так это вовсе не Париж?! А мощёная тесаным булыжником улица? А чугунная литая решётка у… Так. Это может быть только Петербург. Вот тебе и салоп с поддёвкой, вот тебе и усы. Собственно, на кой ляд Ангелу отправлять гостя в Париж или другую чужую страну? Европа развивается совсем по другому пути, поэтому ни учёные, ни, тем более, писатели западных стран никогда не поймут «таинственную душу русского человека». Да, в толстовках французская мода пришла и в Россию, но вот шёлковых красных рубах, а тем более ухоженных усов, там никогда не увидишь.
Тут же припомнились слова о Петербурге девятнадцатого, сказанные одним из тогдашних писателей:
«Здесь вы встретите усы чудные, никаким пером, никакой кистью не изобразимые; усы, которым посвящена лучшая половина жизни, предмет долгих бдений во время дня и ночи; усы, на которые излились восхитительные духи и ароматы и которых умастили все драгоценнейшие и редчайшие сорты помад; усы, которые заворачиваются на ночь тонкой веленевою бумагой; усы, к которым дышит самая трогательная привязанность их посессоров, и которым завидуют проходящие».
Конечно, это был Петербург – удивительный и безжалостный, раздвинувший каменными локтями толпу старорусских городов, деревень и посёлков, так и не ставший «окном в Европу», но сохранивший Эрмитаж, Петергоф, разводные мосты и даже чудо Монферана.
Сразу на ум пришёл Достоевский.
Нет. Пожалуй, Достоевский здесь ни при чём. Он не сжигал своих опусов, да и город, понемногу наполняющийся пёстрой гомонящей толпой, пузатые разноцветные особняки-снобы, дворцы с капризными колоннами и свысока взирающие на людской муравейник – ничто не напоминало мрачный, промозглый, утопающий в вечных сумерках и грязи город, где бродят одни лишь маньяки, неудачники да третьесортные шлюшки.
Этот город наливался предпраздничным оживлением, смехом, радостью. Вон вдалеке взыграли солнечными лучиками купола какого-то величественного собора. Исаакий? Возможно. Во всяком случае, монументальная лавра Александра Невского не сравнится с ним величавостью.
Даже лошади, иногда запряжённые парой в помпезную карету с вензелями на дверцах и форейтором на запятках, а иногда одиночки – в извозчичьи пролётки, выбивали по мостовой игривый перезвон подковами: все едут, все спешат, торопятся, ведь вечером бал! Да, именно так. Город был в предвкушении будущего праздника, карнавала с весёлыми масками, танцами, фейерверком. Что-что, а в Петербурге карнавал делать умели не хуже, чем в Риме или Венеции.
Этот Питер был городом Онегина, городом Хлестакова, наконец, но никак не Раскольникова и старухи-проценщицы. Это был живой город, город людей, поэтому каменные львы на парапетах, те же разноцветные особняки, даже булыжная мостовая были тёплыми, горящими благодатным огнём. А огонь иногда больше всего на свете нужен человеку.
Город представлялся Никите большим каменным цветком, в лепестках которого не может затаиться зло: его попросту растерзают многочисленные статуи львов, грифонов и сфинксов, притаившихся в самых неожиданных местах. Ничто плохое не способно просочиться сквозь ажурные литые решётки, ограждающие капилляры каналов, пронизывающих город во всех направлениях.
Вода в этой кровеносной системе города переливалась яркими бликами, вспыхивала, словно лёгкая паутинка, сверкающая под весёлым августовским солнцем. Не будь каналов, город не получил бы той частицы настоящей жизни, какая имеется в любом городе. Именно каналы придали Петербургу то неповторимое совершенство, каким редко может похвастаться какая-нибудь другая столица.
Северная Венеция.
Всеобщее чувство праздничности постепенно передалось и Никите. Ему стало казаться, что окружающее его пространство, весь город принадлежит ему не как гостю, а как благосклонному завоевателю, присланному из Первопрестольной за данью и для вящего усмирения. Даже невозмутимые сфинксы вовсю помогали ему, приглядывая за порядком на улицах, и аппетитно жмурились, когда по их человеко-львиным физиономиям прыгали солнечные зайцы.
Ощутив прилив жизненных сил, Никита решил прогуляться по старинным улицам города, тем более, таким Петербург никогда больше не увидеть. Ведь он почти что в сказке, а в сказках Иван-дурак частенько ходил в народ: на людей посмотреть – себя показать. Здесь Ангел пролил масло на сердце своего гостя, потому что машин времени пока что не изобрели и увидеть Петербург таким, каким он был когда-то, суждено не каждому.