Совершенно случайно взглянув в окно, Никита обнаружил в узком зарешеченном пространстве все четыре благосклонно кивающие морды. Скорее всего, речь анархиста для Подсолнуха-автора являла верх мудрости и понимания жизни. Никите даже захотелось перефразировать Ангела и спросить у голов Подсолнуха-Яши: в чём там промеж вас мудрость, любезный? Голосовкер будто почувствовал взгляд и презрительно чихнул.
Надо же, какие мы чувствительные!
Но ведь он совершенно искренне считает, что принёс себя в жертву народу, стране, человечеству. А если так, то его книга должна стать ежедневником любого и каждого в России, как, скажем, цитаты председателя Мао в Китае. Что с того? «Считание» автора не может быть истиной. Вот опять тот же сакральный вопрос: что есть истина, особенно, для человека, считающего себя гением? Истина – она была, она есть, она будет есть!
А Подсолнух, будь у него руки, устроил бы своим героям бурные и продолжительные аплодисменты плавно переходящие в овацию. Голос у арестанта внезапно осел, стал больше походить на надрывный шёпот:
– Что, идут?
Смертник сорвался с места и впился в дверь камеры глазами.
Он ошибся: никого.
Исус уже возвращался и снова сел рядом с опустившимся на койку смертником. Оба долго молчали. Зато примолкшие было колокола, возобновили перезвон. Полночь миновала.
– Тебе пора, – сказал Исус. – Один ты пройдёшь: тем же путём, что и я.
– Каким, тем же? А ты?
– Я… здесь.
– Вот как, – очень медленно прошептал смертник. – Здесь останешься? Так, так. А я выйду – выйду вместо тебя…
Исус уже распахнул одежду, похожую на белый больничный балахон, и стал её сбрасывать с одного плеча, высвобождая левую руку.
– Не смей! – как-то воплем выкрикнулось из смертника, вскочившего разом с койки и ухватившего Исуса за полы балахона. – Ты не смеешь так со мною!.. Хочешь опять повторить то, что тогда там: снова на крест и муку … за меня? снова – жертвенно? А я-то как после этого жить буду, приняв твою жертву? Ты об этом подумал? – В подлецах, в трусах жить, как те тогда, как твои фарисеи!
Он дрожал от негодования, от злобы, от стыда, от нестерпимого оскорбления, нанесённого ему этим неведомо откуда явившимся спасителем, ему, террористу, его совести революционера, готового своей кровью ответить за чистоту грядущей правды.
– Так вот ты, какой человеколюбец, – бросал он уже с ненавистью в лицо Исусу, своей любовью мне в лицо плюёшь. Я тоже, как и ты: «за человека». Но что же скажу я человеку, если спасусь, подставив твою голову под пулю, под петлю? Скажу: «Лес рубят – щепки летят». Тебя-то причислю к щепке, а себя – к очистителю-топору? Да ведь человек мне за это в лицо плюнет.
– Хорошо, подлец, излагает, – хмыкнул Никита. – Особенно про человека и «за человека», которого он убивал не задумываясь, террорист поганый. Теперь осталось спуститься на самое дно самого горько(вско)го колодца, чтобы услышать и понять сакраментальное: «Человек – это звучит гордо!». Значит, гордыня для ангела – самый любимый грех человека!
В этом небытии Никиту опять никто не услышал – ангеловы штучки! – только в пафосе «негодования, злобы, стыда, нестерпимого оскорбления» заключённому всё равно было не до того. Признаться, Никиту, как гостя, немного это задело. Ему хотелось пообщаться с книжным героем на равных, а односторонняя связь выглядела более, чем скудно.
– Ты что же думаешь, что ты чист, а я не чист? Я бы сам убил и тебя, и себя, если бы знал, что великая анархия свободы от этого восторжествует во всей своей высокой чистоте. Да разве я грабитель?
– Скорее, тать, – поддакнул Никита. – Под татя ты точно покатишь.
– Бандит трусливый?
– Конечно, смелый бандит. Бандиты никогда не бывают несмелыми.
– Негодяй?
– Годяй! Однозначно!
– Разве я жажду власти и соглашусь кровь твою пролить, чтобы только… Я – анархист, и ненавижу власть. Она мне не нужна. Но ненавижу сейчас и тебя за то, что ты пришёл искусить меня своим самопожертвованием ягнёнка. Уйди!
– …уйди, совсем уйди! Я не хочу страданий, страданий без любви и ласковых речей! – запел в унисон Никита, хотя его также никто не слышал.
– Уйди! Ты любишь жалко, не умея ненавидеть. Я – всей ненавистью моей люблю – мир, человечество и может быть потом… и тебя.
Смертник на мгновение умолк.
– Да что же это! Исповедуюсь перед тобой, что ли, – выкрикнул он в гневе:
– Уйди! Ты не нужен мне такой. Ненужный ты! Ненужный! Прочь! Прочь! Прочь!
Смертник упал лицом на койку и сжал ладонями голову, пытаясь, будто страус, зарыться с головой в песок.
Ещё долго стоял в безмолвии над смертником Исус, снова натянув на себя балахон. Перезвон колоколов не умолкал. В окошке за железом решётки – мгла, фиолетовая от ночного света, стала, будто редеть. В камеру проникала бледность. И с этой бледностью слилось видение-в-белом. Его не стало.
Приговорённый приподнял голову, выслушивая тишину; оглянулся, обшаривая растерянным взглядом камеру, посмотрел на решку, резко вскочил, нагнулся, заглянул под нары; сел на краешек, упёрся локтями в колени, а ладонями в подбородок.
В конце коридора, где железная дверь без ручки вела к витой лестнице, послышалось звяканье ключей, голоса, топот солдатских подкованных сапог.
– Слаженным, строевым! – пробормотал Никита. – Здесь-то что топать?
Шаги стихли у двери. Караульный – верно, с перепою – усердно вставлял ключ в замочную скважину, только он чевой-то не слушался. Матюгнулся. Помогло. Ключ просто испугался матершинника. Металлическая дверь начала открываться и в ту же секунду на стене, за спиной застывшего арестанта, появился огненный символ «Z» – зеро, ноль, ничто.
Знак разрастался, ширился, из него весёлой гудящей струёй в камеру хлынуло пламя. Целый огненный поток жёсткий, жалящий, смердящий удушливой серой, сметающий всё на своём пути. Такой можно увидеть разве что в жерле вулкана. Такие потоки когда-то заливали Помпею. Такой сгусток вгрызался в тело Джордано и Орлеанской Девы. Всё застыло, оцепенело в страхе, панике, ужасе. И только пламя заполняло собой свободные ниши и проёмы – всё убогое пространство, не желающее вместить эту царственную мощь, слизывавшую мрак, юркнувший под нары, в надежде, что там его не достанут.
Пространство искривилось. Никита выпал в него, как выпадают из перевернувшегося гамака, как пьяный, перепутавший дверь с окном и трезвеющий на пути к земле. Ветер весело хохотнул у него в ушах, предвкушая подхватить, перепеть последний крик летящего в пропасть бедолаги, разнести по косточкам хруст шмякнувшегося на мостовую тела да потешиться над воплями случайных зевак и крестящихся в подворотнях бабушек: Господи помилуй!