Он смотрел на плачущую женщину, которая обнимала распятого Бога; в это время какая-то несказанная нежность преобразила её изнурённое лицо.
Дверь приоткрылась, и вошёл старый Анагности, держа в руках свою шапку. Он приблизился к больной, поклонился и опустился на колени.
- Прости меня, добрая госпожа, - сказал он ей, - и Бог простит тебя. Прости меня, если я тебе когда говорил грубое слово. Я не святой.
Но добрая госпожа была погружена в невыразимое блаженство и не слышала старого Анагности. Все её невзгоды исчезли, убогая старость, насмешки, грубости, тоскливые вечера, когда она сидела в одиночестве на пороге своего дома и вязала крестьянские носки, как простая, добропорядочная женщина. Она видела себя элегантной парижанкой, неотразимой кокеткой, которая заставила четыре великих державы прыгнуть ей на колени, и которую приветствовали четыре грозных эскадры! Море было лазурно-голубое. Пенились волны, плясали линкоры, флаги всех цветов хлопали на ветру. Доносится запах жареных куропаток и барабульки на шампуре. Вот несут охлаждённые фрукты в резном хрустале, и пробки от шампанского ударяют в стальной потолок крейсера. Вновь видятся ей чёрная, каштановая, седая и светлая бороды, пахнущие одеколоном, фиалкой, мускусом, амброй. Двери металлической каюты закрываются, падают тяжёлые занавеси, зажигается свет. А мадам Гортензия закрывает глаза. Все её любовные страсти, её бурная жизнь, ах! Господи, она длилась одну секунду…
Она переносилась с одних коленей на другие, сжимала в объятиях мужчин в мундирах, шитых золотом, запускала пальцы в густые надушенные бороды. Она уж не вспомнит их имён. Как и её попугай, она запомнила одного только Канаваро, ибо он был самым юным из них, а его имя - единственным, которое мог произнести попугай. Другие были такими трудными, что позабылись.
Мадам Гортензия глубоко вздохнула и страстно сжала распятие.
- Мой Канаваро, мой маленький Канаваро… - бредила она, прижимая его к своей дряблой груди.
- Она уже не понимает, что говорит, - прошептала тетушка Ленио, - должно быть, она увидела своего ангела-хранителя и пришла в ужас… Развяжем-ка наши платки и подойдём.
- Побойся Бога! - ответила мамаша Маламатения. - Ты что, хочешь начать молитву, не дождавшись кончины?
- Эх! Мамаша Маламатения, - глухо заворчала тетушка Ленио, - ты хочешь сказать, что вместо того, чтобы думать о её сундуках, одежде, о товарах в её лавке, о курах и кроликах, надо ждать, пока она отдаст Богу душу? По мне, тащи, как только можно! Говоря так, она поднялась, вторая, охваченная гневом, последовала за ней. Они развязали свои чёрные платки, расплели тощие седые косы и пристроились на краю постели. Тетушка Ленио первая возвестила о мнимой кончине, испустив долгий пронзительный крик, от которого всех бросило в дрожь:
- Иииии!
Зорба рванулся, схватил обеих старух за волосы и отбросил назад.
- Заткнитесь, старые сороки! - закричал он. - Вы что, не видите, она ещё жива.
- Старый осёл! - заворчала мамаша Маламатения, повязывая платок. - Откуда он свалился на нашу голову, этот прилипала!
Мадам Гортензия, исстрадавшаяся старая русалка, услышала этот пронзительный вопль; нежный образ исчез, потонул флагманский корабль; жаркое, шампанское, надушенные бороды пропали. Снова она на краю света, на своём зловонном смертном одре.
Она шевельнулась, пытаясь подняться, словно хотела спастись, но снова упала, жалобно вскрикнув.
- Не хочу умирать! Не хочу!
Зорба склонился к ней, огромной мозолистой ручищей коснулся пылающего лба и убрал с лица прилипшие волосы; его птичьи глаза наполнились слезами.
- Тихо, успокойся, моя красавица, - шептал он, - это я, Зорба, я здесь, не бойся!
В один миг видение вернулось в виде огромной бабочки цвета морской волны, накрывшей всю постель. Умирающая схватила огромную руку Зорбы и, медленно подняв свою, обняла его за шею. Губы её шевельнулись:
- Мой Канаваро, мой маленький Канаваро… Распятие соскользнуло с подушки, упало и разбилось. Во дворе послышался мужской голос:
- Эй, приятель, давай, бросай курицу, вода кипит! Я сидел в углу комнаты, время от времени мои глаза наполнялись слезами. «Вот она жизнь, - говорил я себе, - пёстрая, бессвязная, равнодушная и порочная.
Без сострадания, эти простые критские крестьяне, окружающие старую певичку, заброшенную сюда, за тридевять земель, с дикой радостью наблюдают за умирающей, будто она никогда не принадлежала к роду человеческому. Они собрались, чтобы получше рассмотреть её как некую экзотическую птицу с пёстрым оперением, упавшую с перебитыми крыльями на их берег. Старый павлин, старая ангорская кошка, больная тюлениха…»
Зорба мягко снял со своей шеи руку мадам Гортензии и поднялся. Лицо его было мёртвенно-бледным. Тыльной стороной ладони он отёр глаза. Старый грек смотрел на больную, но ничего не видел. Он снова вытер глаза и заметил, что она слабо сучит ногами; губы его скривились от боли. Она дёрнулась раз, другой, простыни соскользнули на пол, и её полуголое, в капельках пота, опухшее, желтоватое тело обнажилось. Она пронзительно вскрикнула, наподобие домашней птицы, которой перерезают горло, и застыла с широко открытыми от ужаса глазами.
Попугай, спрыгнувший на дно клетки, уцепившись за прутья, увидел, как Зорба протянул громадную руку к его хозяйке и с безграничной нежностью опустил ей веки.
- Быстрей, помогите! Она умерла, - заверещали плакальщицы, ринувшись к кровати.
Они протяжно голосили, раскачиваясь вперёд и назад, сжав кулаки и ударяя себя в грудь. Постепенно монотонное раскачивание привело их в своего рода гипнотическое состояние, как будто их охватывала вековая скорбь, сердца их защемило, и зазвучал, наконец, плач: «Не к лицу тебе лежать в глубокой могиле…»
Зорба вышел во двор. Ему хотелось плакать, но он стыдился женщин. Я вспомнил, что однажды он говорил мне: «Я не стыжусь слёз, но только среди мужчин. Между ними образуется товарищество, не так ли? Поэтому не стыдно. Но перед женщинами нужно всегда выглядеть смельчаком. Стоит только начать хныкать, что будет с этими несчастными? Конец света наступит».
Мадам Гортензию обмыли вином, одна из старух, открыв сундук, достала всё чистое, сменила на ней бельё и вылила маленький флакон одеколона.
Из соседних садов налетели трупные мухи, облепив ноздри, глаза и уголки губ покойной.
Наступили сумерки. Небо на западе окрасилось нежно-розовым светом. В фиолетовом сумраке вечера медленно проплывали небольшие красные клочковатые облака, окаймлённые золотом, бесконечно меняя очертания, превращаясь в корабли, лебедей, фантастических чудищ из ваты и разлохмаченного шёлка. Со двора, сквозь камышовую изгородь видно было, как искрится неспокойное море.
Со смоковницы слетели два жирных ворона и стали вышагивать по двору, вымощенному плиткой. Зорба разозлился и, схватив камень, прогнал их.
В другом углу двора деревенские мародёры громили всё подряд. Они вытащили из кухни большой стол, отыскали хлеб, тарелки, приборы, принесли из погреба бутыль с вином, сварили кур, и радостные, оголодавшие ели и пили, чокаясь стаканами.