Свою мать он нашел изможденной. В последнее время ее здоровье пошатнулось, она сказала, что была не в лучшей форме, но теперь ей гораздо лучше, теперь она чувствует себя хорошо.
Как приятно возвращаться к домашнему уюту. Белаква перепробовал все кресла в доме, он пополтронил на всех полтронах.
[356]
Потом он посетил обе уборные. Стульчаки из красного дерева. Douceurs!..
Примчался на велосипеде почтальон с письмами, резко затормозил на дорожке, разбрасывая мелкий гравий. Он был очень рад видеть Белакву, больше, чем мог выразить словами, но, скованный афазией, ограничился дежурной фразой: «Добро пожаловать домой, — с приятным акцентом и старой знакомой улыбкой, там, под благородными усами, — мастер Бел». Да, да, evidemment.
[357]
Но где же тот, другой, стройный почтальон, где он, вот в чем вопрос, худенький и изящный, как сопровождавшая его борзая, музыкальный юноша, достойный всяческого уважения молодой человек, да, голубчик, полный веселой энергии и вдобавок обаятельный, таковы две стороны приставной лесенки, по которой умудрился взобраться этот человек, возможно, он возвысился до иного положения в обществе, вырвался из ужасных трущоб, наверное, теперь он играет на скрипке, имеет выходной костюм и грациозно танцует с благородными, да. Когда ребенком он лежал с широко открытыми глазами, хотя ему давно уже пора было спать, на верхнем этаже дома летней ночью, Белаква слышал его легкие нервные шаги на дороге — он, пританцовывая, шел домой после дня работы, — слышал его пронзительно громкий свист: «В Пикардии розы цветут…»
[358]
Ни один юноша никогда так не свистел, ну а девушки, конечно, так свистеть не умеют. Таков был его первый, единственный, незабвенный музыкальный пир. Больше музыки не было, только, если улыбалась удача, печатка с рубинами и приятное вино. Он насвистывал «В Пикардии розы цветут…» и пританцовывая шел домой по дороге, под луной, в лунном свете, а рядом, может быть, бежали одна или две охотничьих собаки, и уже собиралась роса.
Теперь он был мертв, мы сочли более уважительным выделить это в отдельный абзац, он умер и теперь ухмылялся крышке. Мертвая отрыжка, говорит Екклезиаст, суета сует, и быстрый свист. Благословенно будь имя Танатоса.
Белый Медведь:
чертыхаясь, богохульствуя, багровея от ужасного предчувствия, ступил, охваченный паникой, в водоворот. Неверной походкой, но целый и невредимый он вышел на противоположную панель.
— Разрази Бог ублюдков, — прорычал он, — разорви ублюдкам зад.
Он сорвал с себя огромную старую шляпу, и его голова засияла высоко над толпой. Он был гигантских размеров грузный мужчина. «Merde, — рычал он, — merde, merde». Все же ему стало легче оттого, что он вообще сумел перейти улицу. Бог милосерден, ему удалось пересечь улицу, пусть даже жизни в нем оставалось всего на глоток. Ну что теперь, черт подери, ему нужно купить? Oleum ricini
[359]
для хворающей сестры. Merde его сестре. Потом еще какая-то треклятая дрянь, которую он обещал добыть. Что это было? Напрягая каждый нерв, он внезапно вспомнил: курочка за два шиллинга для хворающей семьи. Merde его семье. В действительности они были очень милые, такие лапочки, и так добры к нему. Он заскрежетал зубами, он заскрипел ими в крайнем выражении чувств к своей хворающей семье. Ястребом выискивая oleum ricini и двухшиллинговых курочек (таких нет в природе) по всему прелюбодействующему городу.
Теперь он направил стопы туда, где, как ему было известно, он мог купить масло подешевле, он тяжело ступал, одышливый, сутулый, огромный, печатая шаг посередине панели. Он был поглощен ходьбой. Услышав, что его назвали по имени, и опознав месье дю Шаса, он учтиво приподнял старую шляпу.
— Если хочешь, — сказал он своим замечательным голосом с легкой лалляцией, — можешь пойти со мной и помочь мне купить склянку oleum ricini для моей проклятой сестры.
Они закрепились на местности.
— Merde, — сказал Б. М. дружелюбно, — моей сестре.
— Hoffentlich, — отозвался Шас.
Это было остроумно, и Б. М. громко расхохотался.
— Знаешь, — сказал он, — ты можешь понести мою сумку, если хочешь.
Шас взял сумку.
— В ней полно бульварных романов, — сказал Б. М., - для моей хворающей семьи.
— Чем она хворает? — поинтересовался Шас.
— Именно поэтому у меня такая тяжелая сумка, — сказал Б. М., - я устал, я действительно очень устал во время этого ублюдочного забега. При этом ты молод, а я стар…
Тут он повернулся и, злобно штурмуя поток прохожих, вторгся в аптеку, где был частым клиентом.
— Итак, он боится, — продолжил Шас, — быть…
Вот оно, худшее в Шасе, его слабость, его больное место, по которому преспокойно может нанести удар всякий из его врагов, это отвратительное производство текста, а также многочисленных оригинальных и непроизвольных наблюдений, призванных во имя таинственной целесообразности завершить строчку или куплет или катрен или фразу или абзац, читай любой отрывок, которому он стремился придать качество смутной завершенности, мы-то знаем, как такие вещи делаются. Анальный комплекс, что ни говори. Сколько раз Белаква, желая удовлетворить туманную нужду выразить словами утробную замогильность или что-то еще в этом роде, бормотал слог-другой заклинания: «La sua bocca…»,
[360]
«Qui vive la pieta…»,
[361]
«Еще до утра ты прибудешь сюда…», «Ange plein…»,
[362]
«Mais elle, viendra…»,
[363]
«Du bist so…»,
[364]
«La belle, la…», только для того, чтобы этот грязный маленький Бартлетт-из-коробочки
[365]
встрял со своим корытцем слов, ввел ослепительною цезарианца в блаженную ночь, залатал вдоль и поперек тихо умирающую мысль и барабанным боем загнал разум обратно в счетную контору. В такие минуты Белаква ненавидел своего дорогого друга. Не то чтобы Шас не был скромным человеком, не то чтобы ему, мы убеждены в этом, когда-либо приходило в голову хоть сколько-нибудь кичиться этим безошибочным чувством контекста. Речь идет, скорее, о сдержанном высокомерии, что было сродни его платоническим кувыркам перед Джинетгой, едва различаемой сквозь темно-розовые очки, сквозь пелену слез.