Всякое единство в этом повествовании, с Божьей помощью, будет невольным единством.
Теперь нам пришло в голову, что по крайней мере на эту минуту с нас более чем достаточно Белаквы — триединого недоноска, с его замогильным утробовещанием, симпатиями, антипатиями, грошовыми триумфами, провалами, исключениями, общим несоответствием и ногопатией, если такое слово вообще существует. И хотя мы серьезно намеревались описать его наиболее выдающиеся физические особенности и хотели, до переезда в Дублин, попросить его покрутиться перед нами в целях быстрого осмотра, так же как сам он, в Барджелло, неоднократно вращал на пьедестале маленького драгоценного Давида Буонаротти, чтобы полнее насладиться всеми его углами и закоулками, мы так увлеклись его ногами, их состоянием, что теперь у нас нет иного выбора (представляем себе, как вы этому рады), кроме как отказаться от этого намерения. В частности, мы собирались рассказать о его животе, потому что в последующем повествовании его животу может быть уготована важная роль, о его пояснице, груди и манере держаться, а также черточка за черточкой выписать его лицо и с восторженным красноречием обрисовать его руки. Но мы от него устали. Мы чувствуем, мы не можем не чувствовать, что остальное подождет, пока в поисках утешения мы не обратимся к этой теме вновь.
Кроме того, нам кажется, что эти дефисы совсем отбились от рук. Cacoethes scribendi,
[325]
страшный суд, уготованный даже лучшим писателям.
В Куксхафене, после очень черной ночи, проведенной в Алтоне, он сел на паром, который повез его домой. На вторую ночь в море, Шербур в тот день был милостиво избавлен от качки, он стащил себя с жаркой верхней койки каюты и по крутому маленькому трапу выбрался из колодца третьего класса, если третий можно вообще называть классом. В этот час на палубе, как и следовало ожидать, было тихо, палубный мостик замер, днем здесь было душное, вонючее столпотворение поляков и гамбуржцев, радующихся путешествию или опечаленных разлукой, коротающих длинные атлантические часы, залечивающих раны народными песенками. Был среди них огромный никчемный поляк, похожий на национального гвардейца, молодой, свежий поляк, такой огромный, что трещали пуговицы, в блестящих клетчатых брюках, облегавших, inter alia,
[326]
его роскошные бедра и дополнявших короткий ультрамариновый двубортный пиджак. Он был вожаком, днем палуба принадлежала ему. Теперь было тихо и хорошо, ночь отдраила, отскоблила палубу, прекрасная ночь милостью Божьей и его Аббата Гавриила. Чудная сентябрьская ночь над пучиной.
День кончился, Белаква в глубоком темно-синем море, он один на палубе третьего класса. Что бы он мог для нас сделать, о чем бы ему теперь подумать? Для начала, конечно, он движется вперед как картезианский земной шарик вместе с плывущим кораблем, и, кроме того, он по собственной воле движется к ветреному носу судна. Соображения безопасности не позволяют ему пройти дальше. Он перегибается через правый борт, если так называется борт, обращенный к земле, когда земля находится справа, и окидывает взглядом водную пустыню, далекие огни. Что это, Бичи-хед, остров Уайт, или Лэндс-энд, или плавучие маяки на мелководье, или же светящиеся буи, зачаленные у берега? Красные, и зеленые, и белые огоньки, они пронзают его сердце, его голова клонится на грудь, он сам склонился над морской пеной. Если бы мне, дал он волю воображению, захотелось доплыть до одного из этих огоньков, которые различимы отсюда, с палубы, то как бы я узнал, где земля, с водной поверхности огоньков не будет видно, я потеряю голову от страха и точно утону.
Что ж, по-прежнему ли он стоит здесь, перегнувшись через леер, волосы развеваются, очки спрятаны в нагрудный карман куртки, вглядываясь в кипение цветов, в серебристое шипение цветов, умножаемых корабельным носом? Предположим, ради красного словца, что стоит. Тогда, из сочувствия, приходят в возбуждение и молекулы в его мозгу, они охвачены паникой, потом, стоит ему воздеть очи к дальним огням, они грустно затихают и снова вскипают, когда он опускает голову, вглядываясь в волны, в черные волны, где вполне может очутиться, и тогда ему придется решать, что делать, держаться на плаву или, пустившись во все тяжкие, выбирать направление, попусту расходовать силы или неспешно плыть брассом, которому научил их Отец, когда они были маленькими, сначала Джона, затем его.
То было в голубоглазые дни, когда они ездили к морю на велосипедах, — Отец в коляске, его красивая голова вздымается над огромным плоеным воротником махрового полотенца, стройный, изящно держащийся в седле Джон едет в центре, Бел замыкает процессию, ноги бешено крутят педали самого маленького из когда-либо сконструированных велосипедов. Они были: Огромный медведь, Большой медведь и Малый медведь; aliter sic:
[327]
Большой, Средний и Маленький медведи. Теперь установить это с точностью не удастся. Вереницей они ехали по молу, и каждая из огромных чугунных крышек на зачем-то утопленных в бетон шахтах кашляла под колесами; шесть колес, шесть покашливаний; два огромных хрипа, два больших и два маленьких. Затем тишина до следующей серии крышек. Многих, благополучно возвращавшихся со своих омовений священников миновали они по дороге: учтиво свернутое полотенце свисает с руки подобно салфетке официанта. Тогда величайший из Медведей выпускал свой прославленный залп — П-С! П-С! П-С!
[328]
— и чуть поворачивал свое красивое, испещренное морщинками улыбки лицо, дабы убедиться, что выпад не пропал даром. Выпад никогда не пропадал даром. Если бы эту возможность упустил Отец, выстрел совершили бы Джон или Бел. Никто никогда не слышал, чтобы Отец упустил эту возможность. Священник всегда приводил в движение его курок. Эта особенность роднила священника с блюдом, приправленным карри. Блюдо с карри всегда спускало отцовский курок.
— Ох! — говорил он ошарашенно. — Ох! Карри для кариеса!
Тогда Джон и Бел начинали хихикать, а их Мать отказывалась веселиться, кроме как в редких случаях, когда, например, ей не давал покоя оставленный открытым сифон — вопиющий пример нерачительности.
Белаква, устав от далеких огней и игр в утопающего, запрокинул голову за глотком звезд, чуть более интимно прижался к фальшборту и, что вы думаете, принялся вспоминать девушек, которых оставил позади!
Первые аккорды были вполне приятными. Он был скверным исполнителем, и поэтому ему было приятно презирать представление. Он был слеп к мощным бифштексам и выменам Смеральдины-Римы и гневался из-за приаповых манипуляций Сира-Кузы, а все потому, что в обоих случаях оказывался обезоружен, он действительно был неспособен взойти на столь крутые плотские вершины. Пора бы и научиться, думал он. Я пройду обучение в школе Нассау-стрит, я начну посещать академию Рейлвей-стрит. Все же он был склонен согласиться с Гроком, когда этот верный философ выдул из своей валторны первое хриплое cui bono
[329]
созерцательности, сказал, что с одинаковым успехом можно оставить все, как есть. Если не мог, значит, не мог. Дело дрянь, но какое это имеет значение? Когда он встретит ангела своих грез — хи! хи! — вопрос этот будет иметь смысл только в той мере, в какой это согласуется с его леностью. Моя леность, болезненность моего сложения, тоска моей души по сумеркам — это, утешал он себя, важнее, чем мастерство сутенера, об этом только и нужно заботиться, в первую и последнюю очередь.