— Брось эти глупости, Оскар! — возмутилась она, вскочила, отпрянула и с ужасом воззрилась на шипящие пузырьки зеленого порошка. Потом она начала заливаться краской от лба и вниз. Я уже начал испытывать некоторую надежду, но она тремя прыжками достигла раковины, пустила на наш порошок воду, отвратительную воду, сперва холодную, потом теплую, после чего вымыла руки моим мылом.
— Ты иногда бываешь и в самом деле несносен, Оскар! Что подумает о нас господин Мюнстерберг?
Прося о снисходительном ко мне отношении, она взглянула на Бруно, который наблюдал за моим опытом, заняв позицию в ногах кровати. Чтобы избавить Марию от смущения, я попросил Бруно выйти и, едва за ним захлопнулась дверь, еще раз подозвал Марию к своей кровати.
Ты что, не помнишь? Умоляю, вспомни, порошок для шипучки, три пфеннига пакетик! Вернись мыслями в прошлое: ясменник, малина, как он прекрасно шипел и пенился, а чувство, Мария, а чувство!
Но Мария не желала вспоминать. Я внушал ей нелепый страх, она даже немножко задрожала, спрятала свою левую руку, судорожно пыталась переменить тему, еще раз поведала о школьных успехах Куртхена, о смерти Сталина, о новом холодильнике в магазине деликатесов фрау Мацерат, о предполагаемом открытии филиала в Касселе, но я сохранял верность шипучему порошку, я говорил: шипучий порошок, она встала, шипучий порошок — молил я, она торопливо попрощалась, поправила шляпку, не знала, то ли ей уходить, то ли нет, начала крутить ручку настройки, в аппарате затрещало, я заглушил этот треск своим голосом:
— Шипучий порошок, Мария, вспомни шипучий порошок.
Но она уже стояла в дверях, плакала, мотала головой и оставила меня наедине с трескучим радио, притворив дверь до того осторожно, словно оставила в комнате умирающего.
Итак, Мария не может больше вспомнить порошок. Для меня же, покуда я готов дышать и барабанить, порошок не перестанет шипеть и пениться, ибо это моя слюна в сороковом году на исходе лета оживляла ясменник и малину, пробуждала чувства, пославшие мою плоть на поиски, научила меня собирать лисички, сморчки и другие хоть и неведомые мне, но вполне съедобные грибы, сделала меня отцом, да-да, отцом, совсем еще молодым отцом, от слюны — в отцы, пробуждая чувства, в отцы, собирая и оплодотворяя, ибо к началу ноября уже не осталось сомнений: Мария беременна, она на втором месяце, а я, Оскар, — будущий отец.
В этом я убежден и по сей день, ибо история с Мацератом произошла лишь много позже, спустя две недели, нет, спустя десять дней после того, как я оплодотворил спящую Марию в постели ее покрытого шрамами брата Герберта, среди открыток от ее младшего брата обер-ефрейтора Франца, в темной темноте, между стенами и светонепроницаемой бумагой на окнах, я застал ее же, но уже не спящую, а хватающую ртом воздух у нас на кушетке, она лежала под Мацератом, а Мацерат лежал на ней.
Неся свой барабан, Оскар вошел в гостиную из подъезда, а туда он спустился с чердака, где сидел и предавался размышлениям. Оба меня не заметили. Головы у них были повернуты к печке. Они даже толком не раздевались. Мацерат спустил подштанники до колеи, а брюки горбились на полу. Платье и комбинация Марии закатились выше бюстгальтера, до самых подмышек. Трусики болтались у нее на правой доге, которая свисала с кушетки, уродливо вывернутая. А левая — как будто она тут ни при чем — надломленно лежала на спинке кушетки. Между ногами у ней и пребывал Мацерат. Правой рукой отворачивая в сторону ее голову, он левой расширял отверстие, чтобы сподручней туда влезть. Между растопыренными пальцами Мацерата Мария глядела куда-то вбок, на ковер, словно бы изучая убегающий под стол узор. Он закусил зубами бархатную обивку подушки и оставлял бархат в покое, лишь когда они обменивались словами. Ибо время от времени они действительно обменивались словами, не прерывая, однако, своего занятия. Лишь когда часы начали бить три четверти, оба притормозили на то время, покуда звучал бой. Начав снова — как и до боя часов — ее обрабатывать, Мацерат обронил:
— Уже без четверти.
Затем он пожелал узнать, нравится ли ей, как он это делает. Она несколько раз ответила утвердительно, но попросила его соблюдать осторожность. Он пообещал ей быть предельно осторожным. Она приказала ему, нет, она воззвала к нему с просьбой на сей раз проявить сугубую осторожность. Тогда он поинтересовался, скоро ли она кончит. А она ответила: сейчас-сейчас. А потом у нее, надо полагать, свело ногу, ту, которая свисала с кушетки, потому что она помахала ею, но трусики так и болтались на ноге. Тогда Мацерат снова закусил зубами бархат, а она закричала: хватит, уходи, и он действительно хотел уйти, но уже не мог, потому что Оскар сверху взгромоздился на обоих, прежде чем Мацерат ушел, потому что барабаном ударил его по пояснице, а палочками — по жести, потому что я больше не мог слышать это «уйди» да «уйди», потому что моя жесть звучала громче, чем ее «уйди», потому что я не желал, чтобы он уходил так же, как Ян Бронски всегда уходил от матушки, потому что матушка тоже вечно твердила «уйди» да «уйди», и Яну уйди, и Мацерату — уйди. После чего они размыкались, а слизь свою куда-нибудь сбрасывали, может в специально припасенную тряпочку, а если тряпочки под рукой не было, тогда прямо на кушетку или на ковер. Я просто не мог больше на это смотреть. В конце концов, я ведь тоже не ушел. Я был первым, кто не ушел, вот почему я отец, а вовсе не тот самый Мацерат, который неизменно и вплоть до конца своих дней был убежден, будто он и есть мой отец. А отцом-то был Ян Бронски. И, подобно Яну, я еще до Мацерата не пожелал уйти, остался в ней и все оставил в ней, и то, что из этого вышло, — то был мой сын, а не его сын. У него и вообще сыновей не было! И отец он был не настоящий. Хоть он десять раз подряд женись на бедной матушке, а потом на Марии, потому как Мария оказалась беременна. Он думал, что люди на улице и в доме, конечно, уверены. Они и впрямь были уверены, что Мацерат обрюхатил Марию, а теперь женится на ней, а Марии-то семнадцать с половиной, ему же скоро стукнет сорок пять. Впрочем, для своего возраста она вполне деловая, а что до маленького Оскара, то он может только поблагодарить Бога за такую мачеху, потому что Мария относится к бедняжке не как мачеха, а как родная мать, хотя, конечно, у Оскархена не все дома, и, вообще-то, всего бы разумней отправить его в лечебницу в Зильберхаммер либо в Тапиау.
Мацерат, поддавшись на уговоры Гретхен Шефлер, решил жениться на моей возлюбленной. Следовательно, если называть отцом моего предполагаемого отца, картина получается следующая: мой отец женился на моей будущей жене, затем назвал моего сына Курта своим сыном Куртом, — короче, потребовал от меня, чтобы я признал в его внуке моего единокровного брата и мирился с тем, что моя возлюбленная, источающая запах ванили Мария, лежит на правах мачехи в его постели, пропахшей рыбьими молоками. Если же я, напротив, сам себе заявляю: Мацерат тебе не отец, даже и не предполагаемый отец, он совершенно чужой человек, не симпатичный, но и не вызывающий антипатии, он умеет хорошо готовить, и вот так, хорошо готовя, он до сих пор худо-бедно заботился о тебе как отец, потому что твоя бедная матушка оставила его тебе, а теперь на глазах у всего честного народа он уводит у тебя из-под носа лучшую в мире жену, тебя же заставляет быть сперва свидетелем на свадьбе, а пять месяцев спустя — на крестинах, иными словами, гостем на двух семейных торжествах, организовать которые скорей пристало бы тебе, ибо это ты должен был вести Марию в магистрат, это тебе следовало выбирать крестных родителей; словом, если, изучая главные роли в этой трагедии, я невольно прихожу к выводу, что постановка весьма пострадала от ошибочного распределения главных ролей, мне впору разочароваться в театре, ведь Оскару, истинно характерному актеру, отвели роль статиста, которую с тем же успехом можно было вообще вычеркнуть из текста.