Я читал самому себе эти стишки, бродя по парку Бергхейма, вблизи тростниковых зарослей, вблизи рощицы. Приподнимал самые влажные листья под деревьями. Выискивал грибы. Разглядывал подгнившие каштаны, беличьи следы. И мучительно размышлял о себе, дивясь тому, что столько существ в мире хоть немного да ценили меня.
Эти прогулки в бергхеймском парке отличались весьма противоречивым характером. Я много думал о себе, о том усиливающемся отвращении, которое внушала мне мысль играть на публике. Думал о Жанне и, чтобы снова проникнуться духом материнских гравюр, старался представить себе, в виде какого персонажа она предпочла бы меня. Каким-нибудь Мардохеем в мешке, или голым и посыпанным пеплом, или повелителем Ассирии,
[130]
увенчанным парадной короной и закутанным в мантию, подобную одеянию из биссуса? А в какой ипостаси предпочел бы себя я сам? Эти грезы посещали меня в редкие моменты экзальтации, за которыми следовали долгие периоды бесплодной и угнетающей скуки. Подлетая на самолете к Штутгарту, я шептал себе: «Бергхейм! Бергхейм!» – и мне казалось, что, даже если бы Господь вновь создал наш мир, я все так же любил бы это место, этот свет, этот запах и эти звуки. Я перевез сюда практически все свое имущество из «неолитической» студии и с мебельного склада на Вавилонской улице. Единственное, что сохранилось на улице Варенн – помимо учебной виолы, – это репродукция швабского романтического пейзажика кисти Карла Густава Каруса, которую я всегда возил с собой. Я оставил эту репродукцию в передней, где ее не было видно за распахнутой дверью, чтобы она охраняла вход, как прежде охраняла мои ночные бдения.
В другие минуты меня настигало ощущение пустоты, одиночества и уныния, которое невозможно было развеять – которое не могло развеять даже вожделение к женщине, поскольку именно оно-то его и усугубляло.
Так что по парку, вдоль ржавеющей решетчатой ограды, шествовал Александр Великий, он же Karl der Grosse; он бродил среди чахлых, растрепанных розовых кустов, по опавшим желтым листьям айвы, смешанным с желтыми цветами фуксий, растерзанными хризантемами, среди садовых столов и стульев, вздувшихся или растрескавшихся от сырости, разбросанных деревянных чурбаков, керамических горшков, старых пил и молотков, грабель и сломанных замков. Бродил и говорил себе: «Бедному жениться – ночь коротка!» И еще говорил себе: «Карл der Grosse – холостяк!»
[131]
– и жалел, что нет у меня ни сына, ни дочери, никого, с кем я мог бы поделиться империей, которую выкупил для себя, сам не зная почему. Напрасно выворачивал я карманы, вопрошая: «Где ты, Людовик Добродушный?»
[132]
Весь окружающий мир, угасающий, ничтожный и пропащий, был заброшен и обречен на гибель, как этот парк, эти скамьи, эти столы, эта утварь. И это здесь отныне я живу, старею, пишу эти строки. И по сей день жалею, что не знаю никого, кто бы приехал и составил мне компанию в Бергхейме. Кто сел бы в одно из этих кресел. С кем я мог бы поговорить, рассказать про здешние имена, игры и радости, связанные со здешними вещами. Люди, поглощенные небытием, – где они? Я называю их по именам, но они больше не откликаются на эти звуки. Смерть стерла их зыбкие тени.
Я жалуюсь на судьбу. Брожу без дела. Я и тогда жаловался на судьбу. И бродил без дела. Сердился на фрау Геших и Радека за то, что они усерднее занимались огородными грядками, которые я отдал в их распоряжение, нежели самим парком и чисткой озера. Сердился на Генриха за то, что он перестарался с подрезкой деревьев и не подумал убрать с цементных ступеней вдоль фасада горшки с засохшими фуксиями. А вдобавок за то, что он распорядился перекрасить стены музыкального салона в кислотно-желтый цвет. Мне было все труднее решаться на публичные выступления, даже в телестудиях. Тоска моя поднимала голову, крепла. Сердце болело и время от времени конвульсивно сжималось. Теперь, после васильков, я развлекал себя созерцанием погибших фуксий. Я говорил себе: «Гляди-ка, вон стоят горшки, где таится зима. Горшок, в котором торчит этот дряхлый стебель, близок к моей тени!» Жалость брала смотреть на загубленные цветы. Это чувство было так остро, что моя ненависть оборачивалась умилением. Зимы, разумеется, давали некоторую передышку растениям и цветам. Но ничто, сравнимое с возрастом или смертью, не приносило им освобождения. А мне так хотелось, чтобы смерть забрала нас всех.
Я снова увидел Жанну в сентябре 1983 года на улице Риволи, у Рауля Костекера. Рауль долго и хитроумно подстраивал эту встречу. Помню, что в тот день Жанна собрала волосы в пышный и очень низкий пучок. На ней была желтая шелковая юбка.
Рауль Костекер курил не переставая. Я открыл застекленную дверь и вышел на узкий балкон, опоясывающий всю квартиру. Ночь была серой и туманной. Она подошла ко мне, и мы несколько минут стояли молча, глядя на деревья, на силуэты, на пыльные, обезображенные аллеи Тюильри.
«Может, попробуем снова жить вместе?» – робко спросил я Жанну.
Она остолбенела от изумления. Я придвинулся к ней. Взял за руку. Она прижалась ко мне. И сказала:
«Мне бы очень этого хотелось, Карл. Но нет. Ты слишком поглощен собой, своими виолами, своим Бергхеймом, книгами, друзьями – скрипичными мастерами, торговцами автографами, студиями звукозаписи, электроакустиками… Ты без конца разъезжаешь по свету, тебя можно застать дома только с утра, а с трех-четырех часов дня ты уже неуловим! Поверь мне, Карл, я отдала тебе все, что могла. И до сих пор не пришла в себя. В любом случае, даже не проси меня жить с тобой в этой холодной, затерянной, никому не известной немецкой глухомани, далекой от всего на свете. Давай жить порознь. Будем встречаться и любить друг друга. А когда тебя не будет рядом, я всегда смогу думать, что ты желаешь моего присутствия, что ты желаешь меня. Мне кажется, видясь так редко, мы будем видеть друг друга гораздо больше».
Мне очень понравилось, что она так четко и решительно все разложила по полочкам, но было больно ее слушать. Любовь… с того момента, как можно есть в одиночестве и передвигаться свободно, лучше предать забвению это чувство, порождение бессилия, голода и высшей степени зависимости. Любящий человек жаждет таких вещей, которым нет предела. Обращаясь к женщине, он говорит в ее лице с существом, которого больше не существует. И женщина, которая обращается к мужчине, тоже говорит через него с кем-то уже не существующим. Мужчина и женщина не созданы для того, чтобы слышать друг друга. Одна только музыка создана для того, чтобы быть услышанной. Ну вот, кажется, я дошел до того, что заговорил водевильным слогом, а впрочем, разве все это не водевиль?!
Мы стали встречаться. Снова занимались любовью. Я забросил студию на улицу Варенн и, приезжая в Париж, останавливался у Жанны. Она выделила мне комнату в своей квартире на улице Марше-Сент-Оноре. Человеку довольно трудно делить с кем-нибудь любовь, которую он питает к самому себе. И однако, каждый из нас вправе хоть немного любить себя, ведь это, можно сказать, единственное искреннее чувство, хотя временами наступают минуты, когда мы отворачиваемся от самих себя. Я находил, что в жизни есть некий, не очень широкий, смысл, сводившийся, например, к такому принципу: наслаждение есть смысл желания. Вот так я собирал, одно к одному, несколько жизненных правил, мудрых и ясных.