Мадлен зевала, уже не скрываясь, так широко, что у нее катились слезы по щекам. Я поднялся.
«Мне пора, – сказал я. – Мадлен совсем засыпает. Я безобразно засиделся у вас».
Сенесе проводил меня до порога квартиры. Мы прошли по длинному коридору, он отпер входную дверь. Мы перекинулись еще парой слов. Указав на большую желтую соломенную циновку с пурпурной каймой, лежавшую у массивной двойной двери, он сказал:
«А помнишь, Мадемуазель еще говорила – конечно, желая нам польстить, – что мы-то, по крайней мере, достойны вытирать ноги и о циновки, и о циников».
[115]
Никогда мадемуазель Обье не сморозила бы такой глупости. Все это, включая старинные песенки Лорана Дюрана, было чистейшей фантазией. Если только я сам не выдумал воспоминания, сохранившиеся в моей душе, – о Сен-Жермен-ан-Лэ, о Борме, о Кане, о Кутансе, о своей жизни, обо всем на свете. Мне стало даже как-то жутковато. Я еще раз горячо поблагодарил его. Торопливо обнял. И ушел.
Глава шестая
Дорога через Большие Альпы
Проклят человек, который надеется на другого человека и плоть делает своею опорою.
Иеремия
[116]
Мы все-таки согласовали две наши памяти. По крайней мере, попытались это сделать. Мне казалось, он знает меня наизусть. И я всегда точно знал, что он собирается сказать. Однако, слушая его, я всякий раз испытывал чувство счастья. Да и ему как будто было приятно, что я так прискорбно однообразен, предсказуем.
И вот я открыл для себя новый мир. Его кабинет на улице Гинмэр очень напоминал стокгольмский Hallwylska Museet. Это была просторная, тщательно обустроенная для его занятий комната: три широких стола, простые деревянные стулья с жесткими сиденьями, белые стены, витрины розового или светлого дерева и множество предметов искусства – в общем, полная противоположность моему прежнему кабинету в доме на набережной Турнель, который казался мне таким же священным и старинным местом, как Стоунхендж; там не было ни письменного стола, ни обычных столов и всяких там этажерок, а всего лишь несколько кресел, расставленных кружком среди турникетов с дисками, высоких стопок книг, более приземистых стопок рукописей, журналов и музыковедческих трудов; стены были сплошь увешаны полками с книгами и с ящичками красного дерева, где хранились сотни маленьких разнокалиберных карточек. По правде говоря, на мысль о Стоунхендже меня наводит мой личный культ солнца: те расставленные в кружок кресла и стопки книг, лежавшие прямо на ковре, я подсознательно воспроизвел и здесь, в Бергхейме, в бывшем музыкальном салоне, хотя вся эта декорация скорее напоминает остатки челюсти какого-нибудь гигантского доисторического животного, бронтозавра неведомой эпохи. Неряшливые стопки книг очень похожи на искрошенные коренные зубы. В общем, полное впечатление закругленной челюсти. Я испытывал зависть к кабинету Сенесе. Мой собственный, находившийся тогда в студии на улице Варенн, – тесный до безобразия, убогий и разоренный, с наваленными повсюду дисками, книгами и нотами, затерянными в джунглях галстуков и свитеров, смычков и пюпитров, между изломанными телами лежащих на полу виол и вялыми выползками холщовых или клеенчатых чехлов для инструментов, – имел некоторое сходство с великим храмом Анкгора, даром что тут не было королевских лингамов.
[117]
Эти просторные чехлы и в самом деле напоминают какие-то получеловеческие-полузвериные оболочки, шкуры, содранные с огромных существ. И еще мне кажется, что мое решение превратить бергхеймский музыкальный салон на втором этаже в кабинет, то есть в комнату, где я сейчас пишу, связано, вероятно, с таинственной наготой, с древней энергетикой того, что заключено в панцирь чехла, защищено стенами там, наверху. Более того, именно в музыкальном салоне – куда разрешалось заходить лишь в те часы, когда нас заставляли изучать сольфеджио, петь, писать нотные диктанты, заучивать этюды Ганона и Черни, – между пюпитром из темного лакированного дерева того коричневого цвета, что зовется вандейковским, и большим роялем, за чисто символическим укрытием растения, до сих пор неизвестного мне по имени, но чем-то напоминавшего папирус, я впервые увидел на своей ладони следы вожделения – белые капельки, сперва с острым, а потом, мало-помалу, душистым запахом, исторгнутые в страхе, в неуклюжей спешке мальчишеского возраста, и сопровождаемые коротким всхлипом, тихим, как зародыш музыки; этот тоненький несдержанный стон напоминал писк мыши, попавшейся под ноги человеку, который спустился в подвал за угольными брикетами и у которого вид окровавленного тельца на полу вызывает брезгливое, истерическое сердцебиение. Я считал себя ненормальным, блаженным, грешным, больным; мне чудилось, что я медленно разлагаюсь, что волосы падают у меня с головы, точно капли воды с нижней кромки вывешенного для сушки белья, что мои руки и ноги внезапно осыпаются с тела, точно лепестки тюльпанов на стол, что я подбираю с земли собственную руку, как Гец, собственную голону, как святой Мартин. Острая тоска мучила меня. Я воображал себя Альбрехтом Дюрером, подцепившим сифилис и спешащим к аптекарю за гваяковой смолой.
[118]
Я горячо полюбил маленького Шарля, в ту нору трехлетнего. У него была очаровательная мордашка, еще младенчески пухлая, с тугими щечками, – такие бывают у хомяков, когда они, боясь голода, запасаются на зиму семечками подсолнуха. Дома его обычно звали Шалако. Малютка Жюльетта еще не встала на ножки. Зато она неумолчно лепетала что-то на своем детском наречии. Потом они повзрослели. Я был свидетелем того, как они взрослели. Крошечная Жюльетта – самая красивая женщина, какую я знаю. Доведись мне выбирать из самых прославленных красавиц, обожаемых мужчинами, – не считая, разумеется, карфагенской царицы Дидоны, Елены Троянской и официанток ресторана «Татен», – я вручил бы золотое яблоко Жюльетте Сенесе, даром что ей всего несколько месяцев. Маленькому Шарлю понадобилось много лет, чтобы избавиться от пухлых детских щечек. Он взрослел и рос, переходил от мелков к чернилам, от грифельной доски к тетрадям, от разлинованных страниц к чистым, а круглые хомячьи щеки все еще были при нем. Я сажал маленькую Жюльетту к себе на колени. Легонько дул ей на волосы. Целовал крошечные ушки.
«Да хранит тебя Бог! – шептал я ей, добавляя про себя: – На радость мне и всему свету!»
У Мэн я обнаружил одну удивительную привычку. Она любила шить – что было типично совсем для другого тысячелетия, – а главное, насвистывать за этим занятием военные мелодии. Так, она насвистывала сквозь зубы «Полк на Самбр-э-Мез», «Проходя по Лотарингии», «Star Spangled Banner», «Драгуны из Лувуа», ну и конечно «Мадлон»… Позже я установил, что реквиемы исполнялись ею в минуты веселого настроения, а бодрые военные марши – в мрачные.