«Я играю, как играл ребенком, с названием Реньевилль-сюр-Мер, и если эта языковая головоломка, сложная и вместе с тем наивная, так занимает меня, то этому есть своя причина: может быть, за ней опять-таки скрыт образ Сенесе. Ибо я не забыл те очаровательные глупости, которыми Сенесе непрерывно пересыпал свои беседы со мной: слезы святого Петра в миг отречения, когда пропел петух, и прочие многословные рассуждения о крике этого петуха на рассвете, о перьях того же петуха, за которыми гонялись писатели всего света, дабы создавать с их помощью нетленные шедевры; о жаровне во дворе первосвященника Анны – во дворе тестя Каиафы.
В те времена еще были живы вязы. Они тянулись чередой вдоль строгого фасада дома с белыми ставнями, вдоль могучей каменной стены, ограждавшей сад. Вязы, вязнуть, привязывать – эти слова то и дело всплывали в бредовых видениях, будораживших мою больную голову. Я уже успел расстаться с Ибель.
Именно в Реньевилле моя старшая сестра Элизабет познакомилась с Ивоном Бюло, – кстати, маму звали Ивонной. Тем же словом – bu-lot – называли и резиноподобных моллюсков, которых мы там постоянно ели, – ими торжественно потчевали всех, кто приезжал в Реньевилль. И внезапно шпиль церкви, относившейся к романской эпохе – да что там, построенной задолго до романской эпохи, – казался мне самым древним в мире; в эту церковь, наверное, еще ходил к мессе доисторический человек из Дармштадта со своей супругой, Венерой из Леспюга.
[52]
Иногда трещит паркет. Скрипит дверца шкафа. Ей отвечает жалобным звоном пружина в кресле. Им глухо вторит спущенная виолончельная струна. Дерево кровати кряхтит, взывая о помощи. Все дома на свете – особенно летом, пересохнув, – жалуются на медленное, губительное разрушение, на долгую смерть, не похожую на человеческую. Моя спальня непрерывно мрачнела. Потолок в ней был низкий. Он постепенно опускался, грозя меня раздавить. Дальняя от моря стена виллы, та, где стояла виолончель, растворялась в коричневой туманной мгле непогоды или сумерек. Я с ранних лет безошибочно угадывал приближение дождя – в первую очередь по тусклому свету в комнатах. И в таких случаях никогда не подходил к окнам. Не прижимался носом к стеклу, чтобы следить за надвигавшимися, чернеющими облаками, за падением первых крупных капель, за порывами ветра, бросавшими струи то вправо, то влево. Отвернувшись от окон, я искал приюта в домашнем сумраке, который противостоял той, наружной тьме, я находил уголок и кресло поближе к лампе. И погружался в чтение или в мечты, стараясь забыть о внешнем мире, о грозовом небе, о жестокой буре и ее союзнике – мраке, о потерянности и оцепенении или, вернее, о тоске, которую он навевал. Я включал лампу, и уютный круг света, падавшего из-под абажура, служил мне щитом от всех напастей.
Ибель, не скрывавшая раздражения, навещала меня по нескольку раз в день – проверить, упала ли температура, проходит ли воспаление. Я почему-то настойчиво убеждал себя, что Ибель ревнует меня к моей болезни. Она стояла надо мной с мрачным, скептическим взглядом. Потом резко поворачивалась и выходила. На вилле Сен-Мартен-ан-Ко была только одна ванная комната с огромной чугунной зеленой ванной старинного литья, на коротких выгнутых ножках в виде когтистых львиных лап. Она напоминала мне две молочно-желтые ванны бергхеймского дома, хотя у тех кранов не было медных головок с четырьмя позеленевшими, изъеденными временем рожками.
Чтобы сбить температуру, старый врач из Сен-Мартен-ан-Ко, судя по возрасту давно уже пенсионер, посоветовал Ибель и мадам Жоржетте лечить меня теплыми ваннами. Они раздевали и вели меня в ванную, расположенную рядом с кухней, на первом этаже, где присматривали за мной, пока я сидел в воде и бредил; мне все чудилось, что они надзирают за мной, словно тюремщицы, и больше всего на свете боятся, как бы я не сбежал. В результате болезненной ипохондрии – впрочем, со временем я обратил эту манию на свои музыкальные инструменты и перестал окружать себя докторами, заменяя их, куда бы ни приходилось ехать, скрипичными и смычковыми мастерами, которым не давал покоя ни днем ни ночью, – я вбил себе в голову, что меня ранили, и этим объяснял свое ужасное самочувствие. Однако, будучи посажен голым в ванну на львиных лапах, я не находил на своем теле никакой раны. Тщетно я оглядывал себя с головы до ног: я был цел и невредим. Так где же гнездилась болезнь? Откуда исходила боль? Я старательно изучал свою кожу, но не находил никаких следов ранения. Ибель с безжалостным презрением насмехалась над «своим больным», говорила со мной, как с младенцем, сюсюкая: «Да что ж это мы такие несчастненькие, и не улыбнемся никому. А что мы будем кушать сегодня вечером?» Я приходил в бешенство.
Мало-помалу болезнь шла на убыль. Однажды я распахнул окно, и мне почудилось, будто воздух пронизан зловонием помойного ведра. Я уже шел на поправку, хотя температура все еще не спадала. Мне хотелось показаться двум парижским врачам. По крайней мере, такой предлог я изобрел для возвращения в Париж. И еще мне хотелось увидеться с сестрой Маргарете. По телефону Марга дала мне понять, что недавнее обследование Люизы не внушает большого оптимизма. Я понимал, что не смогу сам вести машину. И потому объявил, что вернусь за своим внедорожником, как только температура у меня опустится ниже тридцати восьми градусов. Я запасался этими предлогами, как ребенок, заранее придумывающий оправдания своей шалости.
Настал день отъезда. Ибель не умела водить машину и не могла доставить меня в Дьепп или в Гавр. Она собиралась проводить меня пешком до маленького вокзальчика Сен-Мартен-ан-Ко. Туман плотно окутал весь холм. Его волокна цеплялись за ветви яблонь и дубов. Кое-где, на других ветвях, он разлезался в клочья и обходил стороной дома, словно его пугало тепло, которое они излучали.
Было холодно, но, хотя солнце еще не взошло, чувствовалось, что небо скоро очистится. Все краски были хороши – и зеленый цвет блузки Изабель, и кирпичный румянец на ее щеках, и сумрачное мерцание окружающей природы. Было шесть часов утра. Ибель встала раньше, чем привыкла. Мы не поцеловались.
«Привет!» – вдруг сказала она, легонько хлопнув меня по плечу. Ее голос звучал чуть хрипловато. Или, может, мне это показалось.
Отвернувшись, она пошла назад к дому.
В восемь или девять часов мы отправились на вокзал.
Туман уже разошелся. Его сменила почти неощутимая морось – так сказать, дождь-младенец; временами его пронизывал солнечный свет. Едва мы дошли до книжного магазинчика в Сен-Мартене, как хлынул дождь. Мы укрылись в подворотне и долго стояли там, не говоря ни слова, не касаясь друг друга. Наконец улицу озарил солнечный луч, он дотянулся до ядовито-зеленой стены магазина и застыл на ней. Отряхнувшись, мы вышли из ворот, послуживших нам убежищем от ливня. Мы прошли мимо старинного крытого рынка в центре площади Сен-Мартен-ан-Ко. И тут мне почудилось, что лицо Изабель затянула тоненькая влажная пленка, нечто вроде маски, на которой застыло удивленное выражение, с блестящими глазами и открытым ртом, словно испускавшим безмолвный крик. Я машинально отметил, что свет, как ни странно, падает на нее снизу, с земли, выделяя скорее шею, ноздри и глаза, чем волосы, лоб или горбинку носа. Потом я понял – как ни трудно было уразуметь это, – что свет, падавший с неба, просто отражался в мокрой, блестящей мостовой и, освещая лицо снизу, подчеркивал эту горестную гримасу.