– Месье, – шепнул Пьер, – ветра больше нет. И солнца больше нет.
– Но там, над дворцом, еще мерцает свет, – ответил Эдуард.
– Он зеленый и черный. Без золота. Это самая чистая красота, – бормотал Пьер. – Красота сумерек, уступающих место тьме.
– Значит, бывают и другие сумерки? – спросил со странной тоской Эдуард, обернувшись к Пьеру Моренторфу.
Лоранс включила лампу у изголовья. Приподнялась, опершись на локоть. Посмотрела на Эдуарда – он лежал рядом, на левом боку, и спал; сбившаяся простыня обнажила поникший член. «Возле меня лежит теплый и мертвый мужчина», – подумала она. «Теплый мертвец», – повторила она шепотом, как ни трудно было ей выговорить это. Она сдвинула простыню, обнажив его тело до кончиков ног. Взглянула на его колени, на мерно дышащую грудь, взглянула на ребра, выступавшие под кожей при вдохе, на впалый живот. Придвинулась ближе и начала поглаживать – легко, нежно, почти неощутимо, желая только одного – чтобы жар, передающийся ее ладони, вечно сохранялся рядом с нею, здесь, в этой постели.
Она плохо спала. Каждую ночь Лоранс Гено вставала после одного-двух часов сна. Натягивала майку и джинсы. Шла во вторую гостиную, посреди которой стоял ее Bosendorfer, a y стены старенькое пианино Erard из светлого дерева. Она опускала крышку рояля, ставила ногу на левую педаль. Потом резким движением скручивала волосы в небрежный узел, скрепив его парой шпилек, заколкой или цветной резинкой; она и днем то и дело запускала в него пальцы, безжалостно дергая и терзая волосы вместо того, чтобы привести их в порядок. Ей хотелось ощущать затылок свободным, обнаженным, более прохладным, не отягощенным ни током крови, ни страхом. Она играла – час или два. Потом шла назад, в постель.
Эти ночные бегства всякий раз обескураживали Эдуарда. Когда она ложилась подле него, он, как правило, сам вставал через какое-то время. Она не могла спать, не могла есть. Эдуард, недовольный собственной худобой, возмущался худобой молодой женщины, которую так любил. Ее живот был не просто плоским, он становился впалым, когда она поднимала руки, чтобы вытащить шпильки из волос перед тем, как заснуть.
Он ставил ей в вину и то, что она редко смеялась, была мрачна, а ведь он обожал ее смех. Раскатистый, громкий, чуточку даже грубоватый, но живой смех – он сотрясал ее хрупкие плечи, заставлял сгибаться вдвое. Он словно не принадлежал ей, а снисходил откуда-то извне, прорывался внезапно, как бурный паводок, как налетевший ливень. И тогда она вся струилась, светилась детством. И в ее глазах сверкало молодое, победное, торжествующее пламя. Он подходил, заключал в объятия это тело, содрогающееся от смеха, чьи диковинные спазмы казались то ли животными, то ли божественными. Но, по правде сказать, его тянуло к ней всегда, каждую минуту, смеялась она или нет. Больше всего на свете он любил близость ее щеки, близость ее дыхания – это дуновение между носом и губами.
Какое это чудо, думал он, свежесть ее поцелуев, свежесть ее слюны. И хотя его раздражало то, что она богата – по крайней мере богаче его самого, ему нравилось, что она так страстно любит носить шелк. Он обожал ее пышные горячие груди под шелком, нежные, как сам шелк.
Г лава VII
Имя летит впереди вас.
Окажите милость, вслушайтесь в него.
Хань Сян-цзы
[36]
Однако выходные дни были ему заказаны. Пока Лоранс с Ивом проводили время в своем нормандском имении, в Киквилле, возле Сен-Васта, Эдуард отправился в Зебрюгге встречать тетушку Отти.
Он сел в поезд, пересек Валуа, миновал Уазу. В Ольнуа он полюбовался блестевшими под дождем порфировыми плитами – казалось, они веками источают кровь – большой мастерской мраморщиков Годье-Рамбу. В Брюсселе зашел в магазин на площади Гран-Саб-лон, повидался с Франком, и тот представил ему молодого шотландца Джона Эдмунда Денда, который хотел работать на них. Эдуард согласился взять его на испытательный срок. Потом он забежал в близлежащую кондитерскую Виттамера и съел восемь маленьких кофейных эклеров за восемь минут. В эти минуты он искренне верил, что мир создан Богом.
Наконец он прибыл на антверпенский вокзал. Стояло лето. Вернее, то был первый день лета – суббота 21 июня 1986 года.
[37]
Ребенком он считал этот вокзал – Антверпен Сентраал – самым красивым на свете. Он толкнул узкую застекленную дверь светлого, сияющего монументального вокзала-собора. Нескончаемый мелкий дождик, похожий на жиденькое белое кружевце, сыпал, не скупясь, с холодным, неумолимым, чисто кальвинистским прилежанием на Фландрию и Брабант. Этот тихий ливень здесь называли «la drache». В детстве он обозначал этим словом еще и тот рассеянный свет, который словно припудривал город, окутывал его призрачным флером печали. Он поискал глазами такси и не обнаружил ни одного.
Тогда он пошел пешком вниз по улице Меир в сторону Эско и моря, постепенно ускоряя шаг. Дождик, который доселе только щекотал и покалывал лицо, теперь полил гуще, встал сплошной стеной. Эдуард уподобился пловцу, захлестнутому внезапным паводком. Он с ужасом вспоминал рассказ Лоранс о смерти брата. Почему жизнь всегда зависит от какой-нибудь ветки, обломка бревна, древесного корня?! Ему вдруг захотелось простонать, из последних сил позвать на помощь. Вот так лебединая песнь рождается в груди именно в том городе, где ты испустил свой первый крик. Он воочию видел – тогда как не мог видеть и не увидит никогда – брата Лоранс, носившего, по его мнению, весьма старозаветное имя, брата, о котором она так долго и подробно говорила во время одной совсем бессонной ночи, сорванным голосом, заливаясь слезами; она сидела на табурете, распущенные белокурые волосы плащом укрывали ей спину, узкую, идеально прямую спину, отчего грудь упруго выдавалась вперед. Это было в просторной кухне на авеню Монтень. Эдуард стоял обнаженный. Он откалывал кусочки льда и сахара, смешивал их с растворимым кофе. У него не хватило мужества молоть кофе, греть воду – словом, варить среди ночи настоящий кофе.
На Корте Гастхюисстраат никого из родных дома не оказалось. Мать только что уехала на неделю в Лимбург, в Маасмекелен. Шофер сказал ему по-фламандски:
– Госпожа ваша матушка велела передать, что рада вашему приезду. Мадемуазель Жозефина обещала позвонить. Вот я и передал месье оба поручения.
Эдуард со смехом ответил:
– Twee suikerklontjes geven de leidekker voor 6 minuten énergie. (Два куска сахара придают кровельщику бодрости на целых шесть минут).
Однако позвонила не Жофи, а старшая сестра, Аманда. Она сообщила, что придет в восемь часов к ужину. Ровно в восемь он вошел в столовую. Все здесь выглядело так же безвкусно, трогательно, напыщенно и фальшиво, как прежде: печка 1875 года, облицованная фаянсовой плиткой XV века, высокий зияющий камин, обширный, как желто-зеленая исповедальня, семейный обеденный стол в окружении четырнадцати узких стульев с красноватой обивкой, с четырьмя фигурными перекладинами на спинке. На столе стоял всего один прибор. Он ждал стоя, за стулом, вытянув руки по швам, как бывало в детстве, и смотрел в пустоту. Он ненавидел высокий потолок столовой, украшенный расписными кессонами и фальшивыми красно-бело-зелеными гербами. Его невидящий взгляд уперся в длинный гобелен XVII века, который уже целую вечность, с 1880 года, красовался на торцевой стене зала: Вертумн в образе землепашца приближается к Помоне. Помона с серпом в правой руке глядит на подходящего Вертумна, придерживая левой рукой собранный подол, наполненный яблоками и лимонами.