— Более того, — сказал А. — Это больше чем роман, больше чем фантазия — это новая религия…
— Романтическая… — добавил Йерр.
— …та, что усугубила зависимость и страдание, которые другие века щадили, не пытались искажать, украшать, переделывать, а главное, понимать. И тем самым, может быть, выказали им большее уважение, оставив или, как горестно выражаются, бросив их на произвол судьбы.
— Я выражусь еще точнее, — сказал Р. — Это религия в самом прямом смысле этого слова, с громкими теологическими декларациями, с неудержимой евангелизацией, с невероятным рвением умножающая число своих апостолов, учителей, пророков и прочей шушеры, как Христос умножал двух рыб и хлебы! И наконец, это религия, обернувшаяся против тех, кто ее породил: другие поколения попадали к ней в зависимость, навлекая на себя виновность и ответственность, размаха которых даже не могли себе представить. Эти секты незамедлительно подчинили их, сделали покорными рабами, и в результате их испуганная покорность перешла в умственную отсталость, в растерянность, которая, в свой черед, обернулась глухой, а затем агрессивной враждой…
— А та в итоге привела к постепенному сокращению рождаемости, — закончила Марта.
Коэн опять взял слово. Классическое воспитание в конечном счете казалось ему более вменяемым. Детство он считал состоянием, которое уносит вместе с собой самую большую зависимость, объясняемую неразвитым умом ребенка, его физической беспомощностью и низким уровнем знаний. Дети убеждены, что никогда не избавятся от этого затянувшегося состояния, где их с каждым днем подчиняют все больше и больше. Абсолютная зависимость от взрослых. Взять хоть новорожденных младенцев — разве они не выпрашивают свою жизнь у жизни матери? Короче говоря, это рабское положение, длящееся долгими годами, о котором свидетельствуют молчание и немой испуг и о котором ребенок способен возвестить только несвязными криками и бессильными слезами. Итак, пронзительные крики, одиночество, неспособность питаться самостоятельно, передвигаться без посторонней помощи, выражать словами свое горе, к которому взрослым следовало бы относиться с уважением.
— Это жизнь, обреченная на растительное существование, — сказал Р., — и при этом совершенно неспособная к внутренней жизни. Маленькое человечество, которое не может примкнуть к человеческому обществу.
Кроме того, состояние детства, — продолжал Коэн, имело честь и дерзость дважды обесславить Господа нашего: во-первых, через первородный грех, который передается детям еще до рождения. Во-вторых, еще один грех из числа самых отвратительных, — воплощенный, по мнению Создателя, в самом акте, во время коего они были зачаты. И вот дети становятся ужасными вдвойне: они — плод греха, они — частица их проклятых Богом родителей, изгнанных из райского сада. А потом вперед, к крещению, которое приговаривает их к жертве (то есть обращает к Богу через имитацию его смерти) такими, какие они есть. «Враги Господа нашего, пленники Диавола, рабы греха, наследники Ада, нечестивцы, обреченные на смерть, притом на смерть вечную!» Так вот поверьте мне, что я это хорошо понимаю. От детства у меня осталось воспоминание как о долгом, нескончаемо долгом и очень грустном существовании, отмеченном запретами и оскорблениями, а также непрерывными попреками в ошибках и промахах. Память — это звучащий в нас скорбный и неотвязный призыв не забывать это состояние, понуждающий нас снова и снова переживать его…
— Даже Берюль
[66]
, — подхватил Рекруа, — говорил об этих бессловесных «личных руинах», каковыми остается в нас состояние детства, — оно-то и будет единственным воспоминанием, которое мы сохраним о смерти.
— Детство, рай, радость, созидание, свобода, невинность, золотой возраст… — начал Карл.
— Детство, буря, тьма, холод, смерть, страх, вызов, соблазн, смертная скука, одиночество, отсутствие, неприкрытая агрессия, ад… — подхватила Марта.
— Подобные дискуссии всегда кончаются ничем, они совершенно бесплодны, — продолжила Э.
— И совершенно безысходны, — завершил Йерр.
— Зато эти куски кабанятины, после того как их приготовили, вполне безотходны, — постановил Коэн, по-истине неистощимый остряк.
— Как бы там ни было, любая мысль в процессе своего развития обречена на погибель, — заявил Рекруа внушительным, непререкаемым тоном.
После чего мы наконец заговорили о менее туманных, более интересных и занимательных вещах.
Среда, 2 мая. Днем зашел на улицу Бак. В прихожей, в вазе, — белые и желтые цветы, похожие на цветы дрока. А. был в довольно хорошей форме и беседовал с Р. Он говорил:
— Механизм вытеснения в нас вызывает более сильную тревогу, нежели то, что им вытесняется. Эти мелочи… о них можно говорить часами, а можно их замалчивать — не из желания держать их в тайне, но из стремления не докучать тем, кто нас окружает, кто проявляет деликатность. Впрочем, это не важно. Они, эти мелочи, не представляют абсолютно никакого интереса. Кроме того, их очень скоро подменяют вербальные конструкции, которые мало-помалу превращают их в миф. Но сложность и хрупкость человеческого тела — которые настолько не зависят от нас, что мы принимаем их как данность, — и эти ужасные мысли о существовании неведомого, но такого близкого механизма, всецело определяющего нашу жизнь, всецело властвующего над нами помимо нашей воли — как и сами мы существуем помимо своей воли — и такого непостижимого для нас, — вот о чем и впрямь невыносимо думать.
Латинское слово «scrupulus», — отвечал Рекруа, — означает и угрызение совести, и мелкий каменный осколок, то есть нечто, словно засевшее у человека в мозгу и мешающее ему жить беззаботно. Временами он чувствует, как у него в голове с треском лопаются маленькие опухоли, причиняя боль.
Они взглянули на меня. Я не нашел что сказать. Тогда А. заговорил снова:
— В самом деле, это унизительная подчиненность. Иногда мы просто физически чувствуем, что висим на тонкой нити…
— Бревно у меня в глазу, — сентенциозно заявил Р., — в этом сложнейшем, безжалостном органе, позволяющем мне видеть, тем не менее невидимо: в мире нет такого средства, которое помогло бы мне увидеть его — увидеть собственными глазами.
Четверг, 3 мая.
С. всегда одевалась нескончаемо долго. Всегда была убеждена, что «недостаточно презентабельна». Ее мучил какой-то странный стыд при мысли, что на нее будут смотреть. Может быть, идея скрывать себя под покрывалом родилась от самих женщин, от их странных отношений с собственным телом. По крайней мере, именно это всегда приходило мне в голову, когда я видел на ее лице выражение тоскливого страха.
«Я сложена как тюлень!» или же: «как колода!». Она произносила эти слова пронзительным голосом, с наигранной злостью, когда я приходил за ней, чтобы повести ее куда-нибудь ужинать.
Пятница, 4 мая.