Вторник, 17 апреля.
Она сидела, ссутулившись, в глубине кресла. Ее колени, поднятые на уровень груди, острыми бугорками выдавались под юбкой. Малопривлекательное зрелище. На губах застыла скатившаяся слеза. Волосы тщательно причесаны, зато судорожно сжатые руки нервно подергивались. Молящий взгляд. «Почему ты меня разлюбил?» Ей не хватало воздуха. Она отворачивалась, чтобы не встречаться со мной глазами.
Вдруг она резко встала, подошла к окну и стала глядеть на фриз с карпами, озаренный дневным светом. Она тихонько плакала.
Среда, 18 апреля.
С. замуровывала меня в своей комнате под тем предлогом, что мы любим друг друга. Я даже не имел права одеваться. Ее раздражало любое проявление моего интереса к тому, что не имело отношения к ее телу, к одной из частей ее тела. Она непрестанно обнажала ее, надеясь воспламенить меня ее видом, и я должен был, не дожидаясь особого приглашения, доказывать свое вожделение. Нечего было и думать замечтаться или задремать, это расценивалось как преступление. Сама она не спала.
Я часто думал о том, что и мед может вызвать отвращение. Мне все чудились липкие капли сока, вытекающие из древесных ран.
Четверг, 19 апреля. Утром позвонил Йерр с вопросом, смотрел ли я в календарь. Я ответил, что нет. Он объявил, что в этом году праздник мучеников падает на День святой Эммы, — и разразился довольным хохотом. Потом сообщил, что Коэн задержал себя в Баварии еще на несколько дней из-за люмбаго, которое причиняет ему неимоверные мучения. Посетовал на то, что его предали последние друзья, — вот и Коэн туда же: он произносит «лембаго». Интересно знать, существует ли болезнь, называемая таким словом? Йерр еще долго изливал на меня желчь.
Сказал, что Коэн похож на филинов, любящих только руины.
В девять часов ко мне заглянул Карл. Он собирался устроить праздник 1 мая. Все друзья будут приглашены. Принес мне только что изданный перевод Якамоти
[65]
, которым очень гордился: он надеялся, что мне понравится.
Я заговорил с ним про С. О том, что она меня преследует. Он смутился. Замолк. Потом признал, что эти приступы угрызений совести не кажутся ему — по правде говоря — совсем уж беспочвенными. Что он относился к ней с горячими, дружескими чувствами. Что он и в самом деле — тогда — считал меня не совсем безупречным. Что она часто говорила с ним обо мне, перед тем как умереть. Что, вообще-то, он находил мое поведение отвратительным.
Пятница, 20 апреля.
Я долго размышлял над тем, что услышал накануне от Карла. Мне было трудно согласиться с тем, что он сказал. Неужели С. была настолько коварна?
Карл поклялся, что С. сказала ему — незадолго до смерти (сам я не мог припомнить, оставил ли у нее после разрыва какую-то свою одежду), — что иногда она снимала с крючка висевшие там мои фланелевые довольно поношенные брюки.
По его словам, она раскладывала их на спинке стула так, чтобы казалось, будто штанины натянуты на ноги. Потом ложилась на кровать и долго глядела на них, чувствуя, как в ней поднимается желание.
Суббота, 21 апреля. Обедал с Рекруа. Потом мы пошли навестить Марту.
Поль наконец-то стал понемногу разговаривать, вернее бормотать.
Но теперь он снова пристрастился к наркотикам. Марта жаловалась на судьбу, на плохую наследственность, на дурные примеры в прошлом. Винила себя за то, что без конца пичкала его транквилизаторами и снотворными. Говорила, что не простит себе этого.
Наш друг, любитель читать мораль, вздумал ее утешить.
— Морали не существует, — сказал он. — Добрые намерения слишком ненадежны. Есть только случайные обстоятельства и жесты. Понятия несправедливости и злобы, — продолжал он, — ни на чем не основаны. Это силки, уготованные людям, не знающим иной реальности, кроме объектов надежды и поощрения отчаяния тех, кто их расставляет, или тех, кто в них попадается, страдают они от этого или выигрывают. Ни пороков, ни добродетелей. Качества и ценности не существуют. Можно ли обнаружить примеры неблагодарности у камней, у травы? Вы не найдете под солнцем ни одного следа злобы или доброты. Нет ни одной слезы, ни одной капли нравственности под солнцем!
Но Марте было плевать на все эти аргументы. Она выглядела совсем убитой. За это время ее волосы стали почти совсем седыми. Попрощавшись с ней, Р. сказал мне, что за этот месяц она «жутко постарела». Выглядит «дряхлой старухой». На это я ответил, что, если он и дальше будет терзать ее своими рассуждениями, она и вовсе не доживет до старости.
Воскресенье, 22 апреля. Около трех часов дня зашел на улицу Бак. В прихожей на комоде рядом с коридором — три желто-багровых тюльпана, надменных и несгибаемых.
Д. кинулся ко мне и с ходу напомнил о моем обещании. Я что-то не помнил никаких обещаний. Оказывается, когда он болел, я ему якобы обещал подарить попугайчика. Или голубя. Или голубку.
Мы перешли через Сену. Свернули к набережной Межиссери и купили у торговца птицами маленькую горлинку, которой придумали имя — Жюли — еще до того, как увидели ее.
Понедельник, 23 апреля.
Прочел в переводе, принесенном Карлом, про Ото-мо Якамоти, который после смерти своей жены — в 754 году, как гласило тщательно составленное примечание, — сказал, что от нее на земле ничего не осталось и что когда он думает о ней, то не может говорить. Что его горе не имеет названия и ему невозможно произнести имя жены — так он боится осквернить его своею болью. Он говорил также — прибегнув к самой гиперболической форме признания, — что, будь она еще жива, он не решился бы даже на миг отпустить край ее одежды и они никогда не расставались бы, живя бок о бок, как утка и селезень, плывущие по воде.
Я, конечно же, немного устал. Или же воспоминание о С. было чересчур утомительно. Мне представилось, что мы с ней — утка и селезень, плывущие по озеру, но эта мысль не рассмешила меня. Напротив, она меня растрогала. Я не мог бы подобрать более красивого образа.
И еще я думал над другим японским сравнением гораздо более распространенным, по крайней мере в этом переводе, — согласно которому некоторые водоплавающие и все морские птицы превосходят людей в одном отношении: они ныряют в воду, но потом снова выныривают на поверхность.
Вторник, 24 апреля.
С. была способна с головой уходить в то, что испытывала. Страх обострял ее восприятие окружающей действительности. И тогда у нее начинало болеть сердце, и она, делая вид, будто уступает, целиком перевоплощалась в звуки — то в треск какой-нибудь ветки, схваченной морозом, то в резкий, сухой скрежет льда, сковывающего воду, которая последним усилием выбрасывает наружу мелкие лужицы. Зимой она была гулом тишины, непрестанным шуршанием снежных кристалликов, которые слипаются, меняют форму, рассыпаются и тают, преображаясь в воду.