Мне разрешили вернуться в Лондон лишь в ноябре 1945-го года. И вот как-то вечером, вскоре после приезда, я пошел прогуляться по Оксфорд-стрит. На улице было темно. За годы еженощной светомаскировки освещение в городе пришло в упадок, и его еще не успели восстановить, так что луна, которая время от времени выглядывала из-за туч, освещала улицы значительно лучше, чем редкие тусклые фонари. Поднялся туман – дома в отдалении растаяли в мутной клубящейся дымке. Витрины большинства магазинов были по-прежнему закрыты досками, но и в открытых витринах было практически пусто. Я вспоминал, как до войны мы ходили сюда с Кэролайн. Сейчас я был один, и отсутствие Кэролайн ощущалось буквально физически – словно сгусток пугающей пустоты, сосредоточие щемящей боли. Но я сам активно искал эту боль; я так отчаянно к ней стремился. Боль сжала мне сердце незримой рукой, и я сбился с шага. А потом краем глаза заметил какое-то движение сбоку. Я повернулся в ту сторону и увидел компанию истощенных фигур неопределенного пола с обритыми налысо головами. Все они были одеты в штаны и куртки наподобие пижам. Они смотрели на меня безо всякого выражения, их глаза были мертвы. Чуть дальше, у них за спиной, стояло огромное дерево, и на дереве висел человек с веревкой, обмотанной вокруг шеи. Я вскинул руки, защищаясь от этой жуткой компании, и узнал свое собственное призрачное отражение в пыльной стеклянной витрине. Я встал на колени прямо на обледенелую мостовую перед этим широким окном – единственной освещенной витриной на всей Оксфорд-стрит, – и уставился на восковую живую картину и надпись над ней: «Все кошмары и ужасы концентрационных лагерей. Вход – 6 пенни». Как только я более-менее пришел в себя, я тут же поднялся с колен и поспешил прочь, размышляя о том, что у меня тоже есть свои призраки, и они будут преследовать меня всю жизнь, только это не духи, вампиры и прочая нечисть, а самые обыкновенные вещи, осязаемые предметы из дерева, воска, стекла и бумаги, которые избрали меня своей жертвой, и теперь мне уже никогда не спастись.
У гипнагогических образов есть одно любопытное свойство: для того, чтобы они появились, вовсе не обязательно закрывать глаза. Если в комнате темно, образы неотвратимо проступят из сумрака неудержимым потоком фигур и предметов. Иногда мне начинает казаться, что эти видения проявляют себя постоянно – даже когда я на них не смотрю. Я не срываюсь в гипнагогические пространства только когда нахожусь в хорошо освещенной комнате, в состоянии активного бодрствования. И что самое странное, именно восковые фигуры на Оксфорд-стрит, а не подлинные впечатления от Бельзена, дали толчок глубинному ментальному кризису и определили надлом моего внутреннего бытия. Теперь мне повсюду виделись живые скелеты. Истощенные люди с пепельно-серой кожей проходили нескончаемой вереницей в сумраке под закрытыми веками и в темноте наяву. Они были везде, молчаливые, печальные, с неизбывным укором в глазах: в галереях, театрах, в парках, на набережных, в моем собственном доме, ока я не спал, мне кое-как удавалось не подпускать их к себе, но стоило лишь на секунду прикрыть глаза, как они вновь ступали меня плотным кольцом. Будь я уверен, что избавлюсь от этих видений, отрезав себе веки, я бы, наверное, так и делал.
Через пару недель, совершенно измученный, я обратился к врачу, и он выписал мне снотворные и успокоительные таблетки. Для усиления эффекта я прибег к давним испытанным средствам: алкоголю и опиуму. Как оказалось, в отсутствие честного Чена «Дом безмятежности» на Кейбл-стрит не прекратил свое существование, и я частенько наведывался туда курнуть трубочку. Горько-сладкий аромат нагретого опиума усугубившееся убожество обстановки (облупившаяся позолота, пыльный шелк и потрепанный атлас) будили приятные воспоминания о старых добрых временах.
По возвращении из Мюнхена моя служба в КВХ – «временная и без права на пенсию» – закончилась. И если мы говорили о том, что к 1945-ому году нацистское искусство отжило свое, то же самое можно было бы сказать и о сюрреализме. Сюрреализм вышел из употребления. Во время войны министерство информации и КВХ ставили перед художниками чисто репрезентативные задачи – искусство должно было документировать и пропагандировать, – а после войны галерейщики все как один увлеклись абстрактной живописью, тогда-то «Серапионовы братья» всерьез собирались покорить пространство и время, но теперь эти возвышенные устремления казались не более чем эксцентричной причудой – наряду с ма-джонгом, линди-хопом и прочими модными штучками, ныне благополучно забытым, хотя в свое время все поголовно сходили по ним с ума. Несколько моих картин вошли в экспозицию маленькой выставки «Многообразие сюрреализма» в галерее Аркада вместе с работами Макса Эрнста, Мэна Рэя, Магритта, Пикассо и Танги, но ни одна из них не продалась. Я был в отчаянном положении. Чтобы не умереть с голоду, я брался за любую работу, которую мне предлагали. Время от времени меня приглашали на «Ealing Studios» писать «интерьеры», но даже когда там не было работы, я все равно приходил на студию, потому что там было тепло. Изредка мне перепадали заказы от Королевской геральдической палаты. Я раскрашивал для них гербы. Плюс к тому я подрабатывал маляром, а в особенно суровую зиму 1946-47 годов устроился «призраком» на почту и один день в неделю отвечал на письма детишек, адресованные, как правило, Деду-Мо-розу, но также и Шерлоку Холмсу, Чарльзу Диккенсу и Зубной Фее.
Когда у меня были деньги на кисти и краски, я писал Кэролайн, изливая на холсты свою одержимость. Я создал целую серию портретов Кэролайн, какой она представлялась мне в воображении: Кэролайн в тридцать лет, в сорок, в пятьдесят… Даже в пятьдесят она по-прежнему была привлекательной женщиной, пусть и немного поблекшей. Однако на последнем портрете, Кэролайн в девяносто, где я изобразил ее стоящей за спиной у художника, который усиленно трудится за мольбертом (художником, разумеется, был я), она стала похожей на труп, поднятый из могилы. Седой пух волос уже с трудом прикрывал бледный череп; из-под ссохшейся кожи в многочисленных старческих пятнах выпирали кости, угрожая проткнуть эту хрупкую оболочку, натянутую на грани разрыва; на подбородке наметилась похожая на дымку белая борода. Также я возобновил работу над своим главным циклом картин. Из книжных полок в «Букинистическом магазинчике № 32» росли настоящие человеческие руки, которые держали раскрытые книги и указывали на особенно интересные иллюстрации, завлекая женщин-покупательниц.
Клайв «сосватал» несколько моих картин своим состоятельным друзьям. Он, кстати, ни капельки не изменился. Они с Салли переехали из Уокина в Чертей – в большой дом с бассейном, кортом для сквоша и лужайкой с павлинами. После войны Клайв вернулся в свою компанию и вновь занялся посредничеством. Его интересы по-прежнему не знали границ. Теперь он учил сербский язык и бродил по лесам в поисках редких птичьих яиц. Он также увлекся комическими опереттами Гилберта и Салливана, и мне пришлось выслушать пространную лекцию об их гениальных творениях, сопровождавшуюся прослушиванием на граммофоне избранных фрагментов из оных творений. От его пламенных музыковедческих рассуждений веяло неизбывным отчаянием. Он говорил взахлеб, не давая мне вставить ни слова, как будто боялся, что если я заговорю, то непременно скажу что-нибудь нехорошее про его новых кумиров. С Салли мы виделись редко, но очень скоро я сделал вывод, что она крутит роман с кем-то из соседей.