— Эта не можна?! У Тургенева?! А я всегда прочесывал заграничную литературу, шерстил жалкие клеветнические выдумки инакомыслящих и антибольшевистские памфлеты. Чушь! Вот где они собираются, сговариваются, дурманят голову нашей молодежи! У Тургенева, которого мы, уж так и быть, признали и допустили в историю литературы из-за его несколько более здорового, чем у других, отношения к общественным явлениям. Ты, Сретен, заслуживаешь ордена из рук самого товарища Лаврентия Павловича Берии! — радовался моему открытию Горохов, и глаза его сияли жгучей ненавистью к приспешникам царизма.
— Ордена?! Да что ты, это не для меня... — заскромничал я.
— Ордена, товарищ, не меньше! Ну, давай займемся ими, давай выведем их на чистую воду! Раздобуду для нас с тобой по экземпляру «Записок охотника» на русском, и за дело! Чтобы избавиться от вшей, надо сначала уничтожить всех гнид! — сказал Голя и вытащил взведенный наган.
Но и этой похвалы мне было мало. Я согласился участвовать в акции. Распускался май 1945 года, где-то на этом свете в зависимости от часового пояса было ровно двадцать часов, где-то два часа до полуночи, где-то часы били полночь, где-то начинался стыдливый рассвет, где-то ночь уже полностью сбросила свою кожу, когда мы с Гороховым быстро проскочили повести Ивана Тургенева, решив устроить засаду не в начале, а в самом эпилоге «Лесов и степей», среди чудеснейшего описания природы, одного из лучших во всей мировой литературе.
— Проницательно, Сретен, ничего не скажешь, ничего не скажешь... — расхваливал Голя мой талант, пока мы подкрадывались, точно угадав время и место, где собирались наши жертвы, прибывавшие кто откуда, обнимаясь, целуясь, растроганно лобзая ближайшие к ним слова или просто полной грудью вдыхая воздух элегических просторов на заключительных страницах «Записок охотника».
Да, здесь собралось все отребье сгнившей эпохи... какая-то аристократка, с головы до ног одетая в угольно-черное, с губами, принявшими утонченно-изысканную форму из-за постоянного употребления изящных французских выражений... бывший царский «палковник» в шинели, наброшенной на плечи, фигура которого утратила подвижность от продолжительных сидений за столами европейских казино... какой-то жалкий «гаспадин», инженер или музыкант с необратимо исхудавшими кистями рук, промерзший от безнадежности в своей эмигрантской каморке в полуподвале... иссохший богомолец, который только и делает, что крестится и бьет поклоны... даже один хнычущий ублюдок, представитель поколения, выросшего в изгнании...
Еще немного, еще немного, пусть все птички слетятся... — шептал Голя Горохов, хотя сомневаюсь, что они услышали бы нас, увлеченные собственным щебетанием.
«Дубовый куст жадно раскинул над водою свои лапчатые сучья; большие серебристые пузыри, колыхаясь, поднимаются со дна, покрытого мелким бархатным мхом...» — читали они неутомимо.
«Сырая земля упруга под ногами; высокие сухие былинки не шевелятся; длинные нити блестят на побледневшей траве...» — повторяли они дрожащими голосами, возможно даже заучивая наизусть.
«Дышать морозным острым воздухом, невольно щуриться от ослепительного мелкого сверканья мягкого снега...» — выкликали они, а кто-то даже сорвал с себя верхнюю одежду и, оставшись в одной нижней рубахе, принялся раздирать ее на голой груди.
Скрываясь в тумане, мы выждали еще немного. А потом старый чекист Голя Горохов (у меня в этом деле не было должной сноровки) всех их передавил, одного за другим, по очереди, хоп! хоп! — стальную руку на горло, и тот уже не дышит. Кто-то дернулся, кто-то захрипел, кто-то загадочно усмехнулся, вот, мол, все-таки умираю на родине!, кто-то просто тихо скользнул туда, откуда появился, а назавтра его нашли в Бостоне, Лондоне, Баден-Бадене, Париже или в Белграде, на скамейке в парке, в постели или в кресле, расставшимся со своей душой и с выпавшей из рук книгой Ивана Тургенева.
Должен признаться, мне было не по себе. Конечно, ликвидировал всех Голя, но ведь донес-то на них я. «А что они там замышляли за спиной у революции!» — пытался я найти оправдание и успокоить свою совесть и вдруг едва не споткнулся об уже холодеющее тело, в котором тут же узнал свою прекрасную тетку, душеньку Афросю Степаненко в кружевной ночной рубашке, тоже задушенную, — судьба распорядилась так, что и она в тот распускающийся май 1945 года взяла в руки роковую книгу. «Что я наделал?!» — видимо, именно это пронеслось у меня в голове, и я тут же уловил хорошо знакомый мне запах кислого вина, исходивший от единственного выжившего, который корчился от боли на месте побоища.
— Сретен, что ты здесь делаешь? — мой дядя, видимо, как всегда, читал рядом со своей женой.
— Несчастный, что ты сделал?! — ломал он руки над своей любимой.
— Как ты мог?! За что?! — в отчаянии бил он себя в грудь.
— Памагите, светые мучиники Барис и Глеб, ни дайти маю Фросю, маю жызьнь... — взывал и молил он, осыпая поцелуями посиневшие губы и холодный лоб своей жены.
Кто знает, как долго, онемев, простоял бы я рядом с ним, слушая вопли, стенания и клятвы, кто знает, сумел бы ли я удержаться от признания, что и сам потрясен, что я не хотел этого, что я не собирался, не будь рядом Голи Горохова, который отреагировал моментально — схватил наган, прицелился, над «Лесами и степями» Ивана Тургенева прогремел выстрел, пуля вошла точно в правый глаз дяди, оттуда вытекло немного крови, в то время как другой глаз все еще плакал.
— Поздравляю, Сретен! — пожал мне руку Голя немного позже, когда мы оба захлопнули книги. — Поздравляю, ты прекрасно держался, операция проведена блестяще, я доведу свое мнение до товарищей наверху...
Мне было тошно. Я был сам себе гадок. Когда этим вечером я, подавленный, вернулся в родительскую квартиру, когда мать приготовила мне чай из зверобоя, чтобы усмирить судорога в животе, когда она спросила меня, почему я такой свинцово-бледный, почему не могу заснуть, я отвечал как в бреду:
— Не знаю, но у меня такое чувство, что душечки Фроси и дяди больше нет в живых...
Мы нашли их наутро, в их супружеской кровати, под обрушившимся балдахином из ткани цвета белой ночи, — она была так же прекрасна, как и всегда, спокойна, словно спит, он лежал с простреленным глазом. Мать смотрела на меня как-то странно, как-то испуганно. К счастью, 9 мая 1945 года в Берлине был подписан акт о безоговорочной капитуляции Германии, и празднование победы оставило в тени все недоумения, вызванные смертью последнего отцовского брата. Весь Белград повалил на площади поздравлять друг друга и радоваться, один только отец не выходил из состояния ступора, находясь на грани сознания, и когда он стоял у окна, то снизу, с улицы, походил на поставленное на подоконник большое растение.
57
Несмотря на официальное окончание войны, бои на территории Югославии продолжались до 15 мая. Кроме того, был открыт новый широкий фронт, фронт борьбы за признание результатов всех наших предшествующих действий. И на этом фронте целым рядом операций руководил я. Бывало, я неделями не поднимал головы, согнувшись над бесконечными страницами, день и ночь освещенными яркой лампой, в вечно полутемной комнате одного из национализированных особняков на Звездаре, где временно разместился вверенный мне отдел. Но и тогда, когда Служба разрослась и разветвилась, когда нам перестало хватать не только предоставленного государством многоэтажного здания, но и десятков выделенных для работы тайных, пустых квартир, дел меньше не становилось, их стало даже больше, народной власти отовсюду грозила опасность, следовало быть одинаково осторожными и с недавними соратниками по борьбе, и с убежденными сторонниками монархии, следовало с одинаковой подозрительностью относиться и к тем, кто присваивал общественную собственность, и к немногочисленным оставшимся владельцам частной собственности, следовало внимательно следить за теми, кто пристрастился к соцреалистической поэтике созидания, и теми, кто выступал за буржуазные направления...