Эта безропотность слабой женщины, демонстрируемая в будуаре, обманчива. Несмотря на рассеянно-беспомощный вид, фрейдистское преклонение перед образом Отца и восторженное почитание театра, несмотря на все браслеты на щиколотке, бисерные ожерелья и переливчато колыхающиеся шелка — иногда она напоминала целый караван, что, величественно покачиваясь, плывет по волнам песчаных дюн, мерцающих в раскаленном воздухе словно мираж — я очень четко сознавал, кто из нас двоих сильнее. Именно сильнее, а не жестче; я довольно жесткий человек, но сильным никогда не был: в этом моя сила. Она заботилась обо мне, защищала от остального мира и от меня самого. Под защитой такого попечения, словно под прочным панцирем, я мог спокойно притворяться плаксивым неженкой, как какое-нибудь карикатурное ничтожество, неизменный комический персонаж комедий эпохи Реставрации, которые в середине моей карьеры в очередной раз стали популярны. В конце концов, после того, как в одно щедрое воскресное утро отец Лидии неожиданно умер, у нее даже появились деньги. Да, мы стоили друг друга, мы были единым целым, настоящей командой. А теперь, стоя в одних подштанниках у окна своей детской спальни, за которым лежал по-утреннему пустынный сквер, с красными похмельными глазами, растерянный, заполненный непонятным чувством утраты, я никак не мог взять в толк, когда именно секундный приступ катастрофической невнимательности застал меня врасплох, заставил выронить позолоченную чашу своей жизни, позволил ей разбиться вдребезги.
* * *
Я направил свои босые стопы вниз по лестнице, с трудом переставляя ноги добрался до кухни и оперся о стол предательски подгибавшимися руками, — резь в глазах, затылок словно сдавила чья-то гигантская лапа. Бутылка виски, пустая на три четверти, стояла в гордом одиночестве, всей своей покатой фигурой с презрительно опущенными плечами выражая молчаливый упрек. Комната, залитая солнцем, стала ярким шатром, туго натянутым на острые лучики, сверкавшие отраженным светом в ее углах, на горлышке этой бутылки, на краешке захватанного стекла, на непереносимо слепившем глаза лезвии кухонного ножа. Что я наговорил Квирку? Помню, как рассказывал о той ночи, когда выскочивший на шоссе зверек заставил остановить машину и осознать, что необходимо вернуться и жить здесь. Поделился сном, в котором стал ребенком и встречал пасхальное утро; даже описал пластмассовую курицу, а потом спросил, знает ли он, в чем разница между курицей и наседкой. Последнюю загадку он долго мрачно пережевывал, но так и не решил. Потом я услышал, как рассказываю ему о вечерах, когда пробирался в дешевые кинотеатры на окраине, чтобы там всплакнуть украдкой. Под слабительным действием спиртного воспоминания полились из меня потоком, как слезы во время тех самых ураганных сеансов невыразимой грусти, которые я переживал, окруженный сырой темнотой зрительного зала перед широким, мерцающим полотном экрана. А теперь, открытый безжалостному утреннему свету, держась за стол и крепко сжав веки, чувствовал, что весь горю от запоздалого стыда за эту сбивчивую исповедь.
Пронзительно взвизгнул телефон, и я вздрогнул от страха. Не знал, что он все еще включен. После лихорадочно бестолковых поисков нашел его в холле на полу за распотрошенным диваном. Древняя модель, с корпусом из бакелита; тяжелая, словно выточенная из кости трубка ложится в руку таинственным орудием какого-то древнего племени, отполированным и отшлифованным за столетия смертоносного применения. Я не сразу узнал голос Лидии. Услышал ее сухой смешок.
— Ты нас уже забыл?
— Я не знал, что телефон работает.
— Что ж, теперь знаешь. — Помолчала, ритмично подышала в трубку. — Как поживает наш отшельник?
— Мучаюсь с похмелья. — Я стал таким зорким, что видел весь этаж вплоть до кухни, рама одного из окон там была повреждена; чуть повернул голову, и кажется, по дереву в саду пробежала рябь, словно оно отражалось в воде. — Я пил с Квирком.
— С чем-чем?
— Квирк. Наш так называемый сторож.
— Много он там насторожил.
— Он притащил бутылку виски.
— Чтобы проводить тебя в новую жизнь. Он не разбил ее о твою голову на счастье?
Я отчетливо видел всю сцену. Утренний свет струится по комнате густым белесым газом, а Лидия, стоя в гостиной большого старого мрачного дома у моря, — часть отцовского наследства, — с телефонной трубкой, зажатой между плечом и подбородком (трюк, который я так и не сумел освоить), говорит в нее, словно баюкает сонного младенца, уютно свернувшегося у ее лица. Соленый запах моря и клики чаек. Эта картина казалась такой четкой, и в то же время далекой, что вполне могла быть видением жизни на другой планете, отделенной от нас невообразимым расстоянием, однако идентичной вплоть до мелочей.
— Касс опять звонила, — произнесла Лидия.
— Да? — я медленно подошел к дивану, устроился на нем и сразу провалился, едва не стукнувшись подбородком о собственные колени, а конский волос, вылезший внизу из обивки, защекотал мои голые лодыжки.
— У нее для тебя сюрприз.
Она выдавила из себя невеселый смешок.
— Какой сюрприз?
— Ты здорово удивишься.
Не сомневаюсь. Сюрприз от Касс способен внушить трепет кому угодно. По дереву за сломанным окном на кухне пробежала рябь. Мне, охваченному похмельным оцепенением, показалось, что Лидия всхлипнула; когда она заговорила снова, полный упрека голос царапал, как наждачная бумага.
— Думаю, тебе надо приехать домой. Ты должен быть здесь, когда она приедет.
Я не знал, что ответить. Вспоминал день, когда дочь родилась. Она вырвалась на свет божий, перепачканная и яростная щучка-лилипут, неся на себе печать множества поколений. Я никак не ожидал такого нагромождения соответствий. Она была одновременно моим папенькой и маменькой, отцом жены и его покойной супругой, и конечно самой Лидией, а еще целой вереницей малознакомых предков, все они теснились на ее крохотном личике, сморщенном от нелегкой борьбы за каждый вздох, словно бились за место у иллюминатора в отплывающем на новую родину корабле, перевозящем иммигрантов. Я присутствовал при родах, да, я был ужасно прогрессивным супругом, спешил приобщиться к подобным вещам; еще один спектакль, конечно, в душе я содрогался от такого кровавого зрелища. К тому времени, когда, наконец, все закончилось, я совсем изнемог и не знал, куда отвернуться. Мне сразу сунули в руки новорожденную, даже не обмыв ее. Какая она легонькая, и в то же время такой тяжелый груз. Врач в запятнанных кровью зеленых резиновых ботинках заговорил со мной, но я не разобрал ни слова; сестры были проворными и чопорно-строгими. Когда они отобрали у меня Касс, мне показалось, что в тот момент с громким треском оторвалась пуповина, которой я соединил себя с дочерью. Мы привезли ее в корзине, как некое ценнейшее приобретение, которое не терпелось поскорее доставить домой. Стояла зима, кожу покалывал альпийский мороз. Помню освещенную мертвенно-бледным солнечным светом автостоянку, — Лидия моргала и щурилась, словно узник, которого выводят из темных застенков, — холодный, благоухающий свежестью ветер, который дул с высоких холмов за зданием больницы, а младенца не видно, лишь узкая полоска чего-то розового над атласным одеялом. Когда мы принесли ребенка домой, в отсутствие детской кроватки пришлось положить ее в открытый верхний ящик высокого комода, стоявшего в нашей спальне. В ту ночь я никак не мог заснуть, все боялся спросонок забыть, что она лежит там, и задвинуть его. Треугольники водянистого света от фар проезжавших автомобилей раскрывались один за другим по всему потолку, и сразу же невидимая рука аккуратно сворачивала их, словно дамский веер, и бросала в ящик, где спала наша дочь. Мы придумали ей прозвище: только вот какое? По-моему, ежик; да, точно ежик, потому что она постоянно тихонько посапывала. Безоблачные, обманчиво-невинные дни, такими они остались в моей памяти, хотя на горизонте уже начали сгущаться тучи.