Винклеман показывал орудия своего ремесла, тончайшие выколотки, оселки и буры вороненой стали. Показывал образчики стекла всех форм, от песка до граненой призмы. Кеплер в ответ выкладывал свою систему мира, теорию пяти правильных тел. Сидели на длинной скамье под оконной паутиной, за спинами у них зияла печь, и снова он испытывал ту радость и легкое смущенье, каких не ведал со времен студенчества в Тюбингене, первых споров с Мэстлином.
Еврей читывал Narratio prima
[11]
Лаухена, о Коперниковой космологии. Новые теории озадачивали его и забавляли.
— Но полагаете ли вы их истинными? — домогался Кеплер; старый вопрос.
Винклеман пожал плечами.
— Истинными? Вот с этим словом я не в ладах. — Когда улыбался, еще очевидней становилось, что он еврей. — Возможно — да, Солнце в центре, видимое божество, как утверждает Трисмегист. Но когда доктор Коперник это нам доказывает в знаменитой своей системе, что, я вас спрашиваю, что здесь такого удивительного, чего б мы не имели прежде?
Кеплер не понял.
— Но наука, — он хмурился, — наука есть способ познанья.
— Познанья, да: но как насчет пониманья? Сейчас я вам объясню, в чем разница между евреями и христианами, вы слушайте. Прежде чем высказано, названо, ничто для вас не существует. Для вас все — слова. Да сам ваш Иисус Христос — слово, ставшее плотью!
Кеплер улыбался. Смеются над ним, что ли?
— Ну а у евреев как?
— Есть шутка старая, будто бы Бог в начале сказал избранному народу все, все, но ничего не объяснил, так что теперь мы все знаем, но ничегошеньки-то мы не понимаем. Да и не такая уж это шутка, если подумать. Есть в нашей религии такое, чего мы не называем, имени чего не произносим, ибо сказать, назвать… значит повредить. Может, и с вашей наукой то же?
— Но… повредить?
— Ну, я не знаю, — пожатье плеч. — Кто я такой? Простой точильщик линз. Теорий этих ваших, этих ваших систем не понимаю, да стар уж — изучать. Но вы, мой друг, — опять он улыбнулся, и Кеплер понял: над ним смеются, — вы созданы для великого, это мне ясно.
Там-то, в Линце, под веселым темным оком Винклемана, он и услышал смутный гул великой пятинотной гаммы, положенной в основу музыки сфер. Во всем, во всем он теперь видел соотношения, без коих мир немыслим, — в законах архитектурных, в живописи, в метре поэтическом, в причудах ритма, да что! — в самих красках, запахах, оттенках вкуса, в соразмерностях тела человеческого. Серебряная, тонкая струна все туже в нем натягивалась и звенела. Вечерами сидел он с приятелем над мастерской, пил, курил трубку, и говорил, и говорил, и говорил. Он уже вполне оправился, мог ехать в Тюбинген, но не трогался с места, все оставаясь в Австрии, где люди эрцгерцога могли всякий миг его схватить. Еврей его наблюдал, спокойно, тихо, и порою сквозь винный, сквозь табачный туман казалось Кеплеру, что этим тихим, сторожким взглядом из него медленно и нежно тянут что-то — бесценный, неосязаемый состав. И лезли в голову Нострадамус и Альберт Великий,
[12]
чьи тома жили на полках у еврея, и думалось о тех молчаньях, о шепотах за прикрытыми дверями, о серых формах, клубящихся туманно, какие ему сквозили в опечатанных сосудах в мастерской. Или его хотят околдовать? При этой мысли становилось жарко, он чувствовал неловкость, вроде той, что заставляла отворачиваться от подкаблучной улыбочки еврея, с какою тот поглядывал порой на юную жену. Да, вот оно, вот — изгнанье.
И оно кончилось. Из непогожего рассвета к двери Винклемана прискакал посол от Штефана Шпайделя. Кеплер, зябнущий, босой, не стряхнув остатков сна, стоя на сыром ветру, трясущимися пальцами сломал знакомую печать управы. Конь, жевавший удила, сронил с губ пену ему на бровь. Эрцгерцог согласился в общей высылке сделать исключенья. Кеплер может воротиться.
Потом уже, потом, на досуге он распутывал клубок заступничеств, которые его спасли. Иезуиты, по собственным, невесть каким резонам, сочувствовали его трудам. Как раз через иезуита, брата Фринбергера из Граца, баварский канцлер Герварт фон Гоенбург, католик и схоласт-любитель, когда-то с ним выяснял вопросы космологии в некоторых древних текстах. Они сносились через баварского посла в Праге и секретаря эрцгерцога Фердинанда, капуцина Петера Казала. И потом — Герварт ведь служил герцогу Максимилиану, кузену Фердинанда, и оба эти благородных господина вместе учились в Ингольштадте, под началом Иоганна Фиклера, близкого друга иезуитов и уроженца Вайльдерштадта, где родился Кеплер. Так расходились нити паутины. Подумать только, повсюду у него заступники! Но почему-то эта мысль не грела.
Он вернулся, втайне разочарованный. Дай срок, изгнание могло бы принести плоды. Штифтшуле по-прежнему была закрыта, он был свободен — хоть это на худой конец. Но Грац для него был кончен, исчерпан безвозвратно. Тучи слегка рассеялись, кое-кто понемножку возвращался, но он считал за благо оставаться дома. В ноябре Барбара объявила, что снова понесла, и снова он заточился в святилище чулана.
Он накинулся на занятия, пожирал новых и древних авторов, Платона, Аристотеля, Николая Кузанского, флорентийцев. Винклеман дал ему томик кабалиста Корнелия Агриппы, которого мысли были так странны, но так ему сродни. Он вернулся к своей математике, тончайше заточил сей инструмент, которым прежде размахивал, как дубиной. С новым жаром он обратился к музыке; Пифагоровы законы гармонии его преследовали. Как прежде задавался он вопросом, отчего в Солнечной системе именно шесть планет, так сейчас терзался тайной музыкальных отношений: отчего, скажем, отношенье 3:5 чревато гармонией, а не 5:7, к примеру? Даже и астрология, столь долго им презираемая, вдруг обретала новое значение благодаря своей теории расположения небесных тел. Мир был полон знаков, форм. Он, обмирая, дивился сложности медовых сот, строению цветка, дурманящему совершенству снежинок. То, что начиналось в Линце как игра ума, теперь проняло его и захватило.
Новый год славно начинался. Среди бури нахлынувших исканий, в самой сердцевине царил покой. Потом, однако, стали собираться тучи. Снова закрутился религиозный вихрь, пуще прежнего. Эдикт издавался за эдиктом, и все свирепей. Лютеранские обряды во всех видах запрещались. Детей надлежало крестить по католическому чину, отдавать в ученье только к иезуитам. Потом принялись за книги. Лютеранские сочинения искореняли и сжигали. Дым пологом висел над Грацем. Воздух гудел угрозой, Кеплер содрогался. Вот, книги жгут, куда же дальше? Авторов сжигать? Все стронулось, покатилось. Его будто связали по рукам и ногам, бросили в жуткую какую-то машину, и она скорей, скорей, скорей неслась к пропасти. Ребенок, девочка, родилась в июне. Нарекли Сюзанной. Ему приснился океан. Наяву он никогда его не видел. То был огромный, млечный покой, незыблемый и страшный, и горизонт был непредставимо тонкой, четкою чертой — трещиной в земной скорлупе. И ни движения, ни звука, ни живой души, только сам океан был, кажется, живой. Страшный сон. И долго, неделями неотвязно его мучил. Июльским вечером, белым, тихим, как океан в том сне, он воротился на Штемпфергассе после одной из своих редких вылазок в устрашенный город и остановился перед домом. Девочка играла обручем, старуха ковыляла прочь с корзиной по другой стороне улицы, пес глодал косточку в канаве. И почему-то он обмер, похолодел от этой сцены: старательная наивность, с какой была она поставлена в безбрежном разливе света, — казалась предостереженьем. В прихожей доктор Обердорфер его встретил скорбным, потрясенным взглядом. Младенец умер. Воспаленье мозга, то же, что убило маленького Генриха. Он стоял у окна спальни, смотрел, как меркнет день, смутно слышал, как за спиной отчаянно рыдает Барбара, и с ужасом прислушивался к собственному уму, в котором, независимо от сердца, рождалась мысль: теперь прервется моя работа. Он сам отнес крошечный гробик к могиле, осаждаемый видами распрей и упадка. С юга доносили, что турки собирают под Веной шестисоттысячное войско. Католический совет обложил его штрафом в десять флоринов за то, что похоронил ребенка по лютеранскому обряду. Мэстлину он написал: Жена моя безутешна, а сердцу моему близки слова: О, суета сует…