Срок свой она уснастила, как водится, обильными тревогами и щедрыми слезами. И — как ни раздулась — стала пугающе красива. Как будто создана была для такого состояния, древнего, простого; как будто именно с этим огромным брюхом, висячими грудями, только и достигла гармонии. Кеплер ее избегал; она теперь особенно его пугала. Дни свои он проводил, затаившись в кабинетике, кое-как работал, писал письма, вновь и вновь проверял упорно не сходившиеся расчеты, то и дело поднимал голову, боясь услышать грузную поступь своей богини.
Она начала рожать прежде времени, вдруг, однажды утром разразилась пронзительными воплями. Боль обрушивалась на дом — волна за волной. Прибыл доктор Обердорфер, поднялся по лестнице, подтягиваясь на черной своей трости, как истомившийся гребец. Кеплеру показалось, что он, пожалуй, смущен, будто застукал за постыдной шалостью двоих, чьи отуманенные судьбы сам помог скрутить. Два дня длились роды. Лил февральский дождь, темня окружный мир, и оставался только дом, в котором билась боль. Он метался из угла в угол в смятенье и тоске, ломая руки. Ребенок родился в полдень, мальчик. Большим, беззаботным цветком расцвело в душе счастье. Он держал в руках мягкое, подрагивающее крошечное существо и понимал, что преумножен. «Мы назовем его Генрих, — он бормотал, — в честь моего брата, — но ты будешь лучшим, более благородным Генрихом, правда?» Барбара, бледная на окровавленной постели, пусто на него смотрела сквозь пелену боли.
Он составил гороскоп. Гороскоп сулил все мыслимые блага — после некоторых поправок. Ребенок будет весел, бодр, окажет способность к математике, механике, будет богат воображением, прилежен и прелестен. О, прелестен! Шестьдесят дней длилось счастье, а потом снова дом пронзили крики, слабенькое эхо жуткого воя Барбары, и снова подтягивался на трости доктор Обердорфер, и Кеплер схватил младенца на руки и молил не умирать, не умирать, не умирать! Он накинулся на Барбару, она ведь знала, знала, та боль могла ей подсказать, что все не ладно, она ж его ни словом не предупредила, сука злая! Доктор щелкал языком, стыдно, сударь, стыдно. Кеплер и на него набросился. А вы… вы!.. В слезах, ослепнув, он отвернулся, прижимая к себе это существо, а оно дергалось, и кашляло, и вдруг, как в изумлении вздрогнув, умерло: его сын. Горячая, мокрая головка моталась у него в руке. Какой безжалостный игрок ему закинул этот нежный мяч печали? Он узнает новые утраты, но никогда больше такой — как будто часть тебя, слепая, стонущая, вползает в смерть.
* * *
Дни его померкли. Смерть сына продырявила ткань бытия, и сквозь дыру сочилась чернота. Барбара была безутешна. Пряталась в темных комнатах за сдвинутыми ставнями, таилась по углам, даже под одеялом, себя терзала, без звука, разве что изредка уронит едва слышный сухой всхлип, будто кто поскреб ногтями, — у него волосы вставали дыбом. Он оставил ее в покое, сам затаился в своем укрытии, ждал, что же еще будет. Игра, про которую они и не догадывались, что игра, — игра окончилась; вдруг жизнь взялась за них всерьез. Вспоминалось, как в детстве впервые его поколотили: мать — огромная, чужая, красная от злости, и эти ее кулаки, и удивительная яркость боли; мир вдруг опрокинулся, мир стал другим. Да, но теперь похуже, теперь он взрослый, и вот — окончилась игра.
Год повернулся, прошла зима. На сей раз весне не удалось его завлечь обманными мечтами. Что-то втайне затевалось, он чуял: из ветров, из облаков, из грачиного грая собиралась буря. В апреле молодой эрцгерцог Фердинанд, правитель всея Австрии, совершил паломничество по Италии и там, в святилище Лорето, в порыве благочестия поклялся, что изведет протестантскую ересь в своих пределах. Лютеранскую провинцию Штирию трясло. Все лето нависали над ней угрозы и тревоги. Собиралось войско. В конце сентября закрылись церкви, школы. И наконец, был издан столь долго ожидаемый эдикт: духовенство лютеранское, а также еретики-учителя должны покинуть Австрию в течение недели, иначе — инквизиция, иначе — смерть.
Йобст Мюллер примчался из своего Мюлека. Он перешел к католикам и полагал, что зять без промедления последует его примеру. Кеплер фыркнул. Ничего подобного я делать вовсе не намерен, сударь; моя церковь реформаторская, другой не признаю, — он удержался, не прибавил: На том стою!
[9]
— это было б слишком. Да, смелые слова. Но, куда там, он не был уж такой храбрец. Мысль об изгнании его пугала. Куда податься? В Тюбинген? В Вайльдерштадт, в материнский дом? Барбара с нежданным жаром объявила, что никуда не тронется из Граца. Значит, и Регина для него потеряна; все, все потеряно. Нет, нет, это немыслимо. Пришлось, однако же, помыслить: собрана поклажа, взята у Шпайделя кобыла. Он едет в Тюбинген, к Мэстлину, и будь что будет. Прощай, прощай! Поцелуй Барбары, соленый с горя, попал ему в ухо. В трясущиеся руки она ему совала свертки: еду, флорины, чистое белье. Регина осторожно подошла, ткнулась лицом в плащ, шепнула что-то, он не расслышал, не стала повторять, так вот и выпадет навек, навек то золотое узкое звено из его жизни. Слепой от слез, метался он — от дверей к кобыле, снова к дверям, не в силах наконец решиться, охлопывал карманы, искал платок — из носу текло, — что-то невнятно, тоскливо выкликал. Но вот он плюхнулся в седло, мокрым мешком, и лошадь понесла его долой, из города в некстати рассиявшийся лазурью с золотом октябрьский день.
Он скакал к северу вдоль долины Мура, с опаской поглядывая на снежные вершины Альп, все выше выраставшие по мере приближенья. Дороги не были пустынны. С ним рядом трусил другой путешественник, Винклеман по фамилии. Еврей, ремеслом точильщик линз, житель Линца: землистое лицо клином, жидкая бородка, темные смешливые глаза. Когда спустились в Линц, лил дождь, шла оспинами сталь Дуная, Кеплеру было скверно. Еврея разжалобил печальный путник — кашель, дрожь, синие ногти, — он его пригласил к себе, на денек-другой, отдышаться перед тем, как подастся на запад, к Тюбингену.
Дом еврея прятался в узкой улочке подле реки. Винклеман показал гостю мастерскую, длинную низкую комнату, печь в глубине, над которой гнулся толстый малый. Пол, верстаки — все было завалено поломанными формами, замасленным тряпьем под синеватой мучнистой пленкой. Слезы, наплаканные стеклом, мерцали под ногой. В низкое окно, глядевшее на мокрые булыжники, на коньки крыш, на гавань вдалеке, тек свет, бледный и зернистый, под стать работе, которая здесь исполнялась. Кеплер покосился на полку с книгами: Нострадамус, Парацельс, Magia naturalis.
[10]
Винклеман, глядя на него с улыбкой, в темной руке держал кусок отуманенного хрусталя.
— Вот, превращенье, — он объяснил. — Умопостигаемое волшебство.
Малый за спиной у них согнулся над мехами, и заурчало красное жерло. У Кеплера голова гудела от горячки, и показалось, что его нежно коснулся кто-то — большой, крылатый.
Взобрались на верхний этаж, в узкие, тесные комнатушки, где ютилось еврейское семейство. Жена Винклемана, вдвое его моложе, бледная и пухлая, как голубь, им подавала ужин: сосиски, пиво, черный хлеб. Странный, сладковатый запах висел над ними. Сыновья, бледные мальчики с лоснистыми косицами, торжественно встали и приветствовали отца и гостя. Кеплер словно угодил в старинный, полузабытый ритуал. После еды Винклеман вынес трубки. Впервые Кеплер закурил; новое что-то, не вовсе не приятное, пролилось по жилам. Дали ему и вина, прослоенного опием и мандрагорой. Сон в ту ночь нес его буйным скакуном по хлябям мрака, но утром, когда проснулся — выкинутый из седла, — он был здоров. Он был озадачен, но спокоен: его подвергли действию загадочной, блаженной силы.