На полу, среди разбросанных вещей, неподалеку от изготовленной ко сну постели, лежала на спине убитая кинжалом Анница…
Потрясенные, стояли Юрко Порецкий и Ивашка Балака над убиенной. Улыбчивое лицо сотника как льдом сковало, только глаза медленно переходили с окна на Анницу в бело-желтой от лунного света ночной рубахе с темно-вишневым пятном на груди. Ивашка Балака стонал, со скрежетом двигал челюсти и только раз открыл рот, с выдохом произнес:
— Не уберег я Анницу… Миша наказывал, а я ныне в карауле был за старшего… Ох, Господи, неужто Мишкины опасения верны?
В спину кто-то ткнулся, сотник медленно посмотрел через плечо — дьяк приказной избы Брылев: впалые щеки желтые, под стать мертвецу бескровному иметь такие, светло-голубые глаза округлены и таращатся, едва не выскакивая из-подо лба.
— Что же это, Господи, а? — пробормотал дьяк, крестясь и через плечо сотника заглядывая к кровати.
— Да-а, — выдохнул Порецкий, приходя в сознание, как после тяжкого обморока, — будет Михаилу весть… похуже кизылбашской пули в грудь… — Он обернулся, строго сказал: — Балака, выдвори всех из горницы… кроме матушки Авдотьи да вот этих двух Парань. Стрельцов поставь у двери, чтоб без спросу не лезли. Пошли кого ни то за протопопом Григорием над убиенной сотворить глухую исповедь, — потом наклонился, осторожно потянул из груди кинжал. И волосы едва не зашевелились на голове, когда почудилось, что покойница протяжно выдохнула…
— Это кинжал Мишки Хомутова, — признал оружие пушкарь Чуносов, который вслед за сотником тоже пришел к месту происшествия. — Я видел его не один раз, будто из Астрахани привез…
— Знать, Анница пыталась обороняться, а душегуб осилил ее, отнял кинжал да и ее же… порезал до смерти.
— Позрим, своровано что в избе аль нет? — сам себе проговорил дьяк, страшась смотреть на покойницу в ночной, кровью залитой сорочке: слабое сердце было у самарского дьяка, не переносил ни своей, ни чужой боли, но разум был чуток у Якова, вспомнились ему слова сотника Хомутова, те самые, что говорил он воеводе перед походом.
«Один я был свидетелем той перебранки, — лихорадочно соображал Яков Брылев, бесцельно тычась по углам горницы. — Похоже, что воевода не внял предостережениям Хомутова, покусился на честь сотниковой женки… А она за кинжал ухватилась! Эх, батюшка Иван Назарыч, натворил ты делов до небес! Выходит, воистину так: кто с молодости недобесился, так в старости с ума сойдет! Твоих рук это дело, твоих… Оттого и убоялся сюда по сполоху явиться, чтоб кровь тебя не изобличила! Но убережешься ли? Сидя под кустом, не накроешься листом — не заяц, так сорока выдаст, застрекочет на весь лес». Дьяк, кружа по дому, вновь очутился у двери в сенцы, а в руках уже шапка приготовлена надеть и идти домой, додумывать происшедшее. И о своей участи как-то озаботиться — кто заранее скажет верно, какие теперь задумки у воеводы? В том числе и о судьбе самого дьяка — свидетеля непрошеного…
— Пустите, братцы, протопоп Григорий явился, — послышался в открытые двери голос пятидесятника Ивашки Балаки. Около покойницы остановился потрясенный нечеловеческой жестокостью протопоп соборной церкви. Было ему около пятидесяти лет, худой, с седой копной волос из-под ало-синей скуфьи
[112]
на голове, с большим крестом на цепочке поверх рясы.
Отпустив грехи покойнице, в гнетущей тишине, изредка прерываемой тяжкими всхлипываниями Авдотьи, протопоп Григорий, сам утишивая свой басовитый голос, сказал женщинам:
— Обрядите голубушку… как гроб изготовят, я велю снести ее в собор для отпевания, — и неожиданно, не сдержавшись, громко сказал, подняв правую руку над скуфьей: — Да будет проклят во веки веков душегуб, чья преступная рука прервала жизнь божьей дщери Анницы, истинной и боголюбивой души христианской! — и он перекрестил убиенную, помахав над нею сложенными щепотью пальцами.
При словах проклятия Яков Брылев непроизвольно втянул голову в плечи, словно и на нем был этот тяжкий грех! — перекрестился, торопливо огладил впалые щеки, длинную бороденку, негромко, ни к кому не обращаясь, сказал:
— Похоже, ничего в избе не побрано… Не за скарбом влез сюда тать альбо не успел ухватить…
— Да я сам зрил, что душегуб с пустыми руками метнулся на ту сторону забора. Эх, кабы не его сподручник! — с сожалением вымолвил пушкарь и, снова потрогав шишку под шапкой, ойкнул. — И то диво, как вовсе голову на куски не расколол, что пустой горшок… Но и моя длань оставила добрый след на бесовской роже, не хилый вроде бы…
— Будем сыск вести, — заверил Брылев и ладони потер, удержавшись, однако, от своего неизменного «тяк-тя-ак!» — По всему городу приказных ярыжек пущу. Коль и в самом деле ты зацепил его пулей — объявится! Каждого общупаем! — Но подумал: «Кроме одного дома… Туда ни один ярыжка не осмелится и близко с досмотром подойти! Неужто увернется воевода от суда божьего?»
Похоже, в ту ночь горожане так и не ложились больше спать. Стрелецкий десятник, мастер по дереву Янко Сукин смастерил добротный гроб и на себе принес его в дом Хомутовых, обе Парани обмыли и убрали свою ласковую и добрую подругу, стрельцы и горожане, сожалея об отсутствии хозяина, снесли Анницу в собор к отпеванию, чтобы в обед, со слезами и плачем, похоронить ее на кладбище, устлав могилку цветами…
Но на этом чрезвычайные события той ночи и наступившего утра не кончились! По самой рани, когда сутулый подьячий приказной избы Ивашка Волков с кипой новых челобитных от самарских горожан и посадских людишек пришел было к новому, не совсем еще достроенному дому воеводы с докладом, очам представилась изрядно потрясшая его картина.
Подьячий — да и не только он — знал, что всякое утро Алфимов упражняется на саблях со своим холопом, потому поначалу и не удивился, подходя к просторному воеводскому терему и издали еще расслышав выкрики воеводы и звон клинков. Но едва он вступил на неогороженное пока подворье, как из раскрытой двери послышался истошно-громкий вскрик Алфимова, а затем полная ярости брань:
— Ты что творишь, сивый мерин? Ты что это себе позволяешь? В кандалы, скот холопский, захотел?
В ответ послышались грохот падающей лавки и испуганный вопль Афоньки, протяжное оханье и слова мольбы:
— Прости-и, Бога ради, свет-батюшка! Ненароком я, видит Господь! Увлекся самую малость, в азарте руку не сдержал! О-ой!
Снова что-то загремело, покатившись по доскам, всхлипнул и с воем выбежал на крыльцо Афонька, закрыв лицо широченными ладонями, и только зеленые, с желтизной, глаза как-то неестественно трезво зыркнули между пальцами на перепуганного подьячего.
— Батюшки, неужто прибил так воевода, а? — участливо пособолезновал было длинноносый Ивашка Волков, но Афонька с воплями удалился мимо, едва не сбив его крепким плечом.
— Убью-у, холоп поганый, воровское отродье! — выбежал с криком на крыльцо в белой рубахе, потрясая саблей, воевода.
Подьячий, торопливо крестясь, упятился к проулку: левая щека воеводы располосована от верхней скулы и вниз к подбородку. На левом же плече взрезана шелковая ткань рубахи и проступило пятно крови. Подьячий не был охотником, но именно так, наверно, выглядела бы смертельно раненная медведица, вставшая на задние лапы для последнего броска…