— Скажу!.. Всем вам, самаряне, ведомо, — заторопился в словах дьяк Брылев, поглядывая то на молчаливого и неподвижного атамана, то на воеводу, которого поставили у свободного края скамьи, слева от Степана Тимофеевича, то на сотника Хомутова, вставшего рядом с ним. — Всем вам ведомо, что пушкарь Ивашка Чуносов божился — стрелял он в убийцу Аннушки Хомутовой и поранил его! Потому как тать, сигая через забор, взвыл от раны…
— Истинно! Так и было, из пищали стрелял! — подтвердил Ивашка, торопливо протиснулся из толпы и встал слева от дьяка, на случай атаманова спроса.
— Ведомо вам, самаряне, что всех мужиков и отроков в Самаре стрельцы Юрка Порецкого ощупали и пораненного не сыскали?
— И это ведомо! — выдохнула толпа.
— А теперь вспомните, что на сполошный выстрел воевода Алфимов из дома не вышел, а его холоп-сподручник Афонька сказал, что воевода не велел его тревожить по всякому пьяному бабаханью и приказал стрелка сечь кнутами!.. Отчего ж бы воеводе не выйти было к людям, а? А что было поутру? Когда покойный подьячий Ивашка Волков по самой рани сунулся к воеводе с челобитными, услышал в доме брань и крики…
Горожане, да и атаман с казаками, внимательно и с интересом слушали рассказ дьяка, как выбежал из дома встречь Ивашке Волкову холоп Афонька с лицом, разбитым якобы воеводской рукой, как вслед холопу с посеченной щекой и якобы рубленым плечом выбежал сам воевода, объявив, будто подлый холоп при утреннем фехтовании посек его нечаянно, да не один раз, а дважды!..
— И это ведомо! — отозвалась площадь дружно. — Ивашка в кабаке не раз про то сказывал!
— А теперь скажи мне, воевода Иван Назарыч, где твой любимый голубой кафтан, в коем ты до той злосчастной ночи каждый день на службу и к обедне хаживал? А с той ночи он пропал, как бы его моль источила в одночасье? Где кафтан, говори?!
Растерявшийся Алфимов, малость оправившись от первого удара, поразмыслил с закрытыми глазами, сквозь стиснутые зубы невнятно изрек, на ходу придумывая подходящие доводы:
— Холопу Афоньке я его подарил… У него спросите. Может, в кабаке пропил… Да мертв Афонька, ничего уже не скажет!
— Не сыскали твоего Афоньку среди побитых, воевода, когда взяли твои хоромы. И здесь ты сбрехал, аки пес, будто его из пушки убило! — прервал воеводу злым выкриком Митька Самара.
— Сыщем! Весь город сквозь пальцы просеем, — добавил Ивашка Балака и повинился перед атаманом, который сделал знак Брылеву продолжить свой сказ.
— А не тот ли это кафтан, воевода, который Афонька за наугольной башней в другую же ночь тайком от всех в сухой соломе сжег и пепел землей закидал? — добивал воеводу пронырливый дьяк. — Учуял я поутру, как ветер тянет тряпичным дымом, пошарил в укромных местах да и сыскал пепелище, плохо присыпанное землей. Там и откопал кусочек обшлага голубого цвета и шесть медных пуговиц с твоего любимого кафтана!
Воевода Алфимов, поняв, что злоехидный дьяк разнюхал-таки его тайну, и зная, что холоп Афонька не убит ядром из пушки, а счастливо ушел от воровских рук, решил от всего открещиваться напрочь, потому и выкрикнул отчаянно:
— Оговор! Я гонял тебя, Яшка, за воровство и взятки, вот ты и лепишь в отместку всякий оговор на меня! Должно, сам и украл кафтан, да побоялся быть пойманным с вещью, вот и спалил тайком! Это не улика для смертного приговора! Отметаю прочь! — и воевода духом воспрянул, рассмеялся нервно дергающимися губами.
— Вот как? Оговор, сказываешь? — не уступал дьяк Брылев и пустил в доказательство последнюю улику. — А отчего же это, воевода, у тебя в тот момент, когда ты поутру с саблей выбежал к Ивашке Волкову, из якобы только что полученных ран на щеке и в плече кровь не текла? Да и рубаха была с застывшим уже кровавым пятном! А под рубахой Ивашка приметил, как бугрилась у тебя, воевода, толстая повязка!.. И скажи атаману пред Господом и людьми, куда подевался в ту же ночь горемыка подьячий Ивашка Волков? Его днем твой холоп Афонька подпоил в кабаке, тайну эту допытал… Сболтнул лишнее подьячий, головой своей и поплатился! Еще одна божья душа на тебе тяжким камнем повисла! Ну-ка, что теперь скажешь? Малость недохитрили с верным холопом в своей выдумке, да? И Афоньку ты не бил, это у него губы вздулись после того, как пушкарь Ивашка Чуносов саданул его в зубы кулаком.
— Опять оговор… Не велел я Афоньке того подьячего губить, — заметно растерявшись, бормотал Иван Алфимов, и люди видели, что еще малый удар, и он, без чувств вовсе, повалится головой в пыль.
— У кого желчь во рту, воевода, тому и мед горек! — продолжил дьяк Брылев. — Так и у тебя. С желчью приехал ты на Самару, будто в свою вотчину безропотную, от той желчи и погибель примешь. — И спокойно к Степану Тимофеевичу: — Атаман-свет, повели снять с него полукафтанье да рубашку. Вот и позрим, от чего у него рана на плече осталась, от сабли аль от пули ружейной? А щеку ему Аннушка Хомутова не иначе кинжалом успела взрезать, тут он ее и…
— Будь ты проклят, аспид ненасытный, будь… — вдруг собрал последние силы на крик воевода. — Чтоб род твой иудовый, ты и твой сын Андрюшка, тайный ярыжка мой и доносчик на своих стрельцов за медные копейки… — И, не договорив, с диким стоном рухнул на землю, словно кто ножом чиркнул ему под коленями. Митька Самара и Еремка Потапов отступили от него, не решаясь взять под руки и вновь поставить на ноги.
— Сердитый с горшками на торг не ездит… Ишь, свою смерть учуяв, он и мне решил пометить, оболгал сына своим якобы ярыжкой тайным, — только и сказал внутри весь почерневший от страха за сына Яков Брылев, поклонился Степану Тимофеевичу в ноги. Кто-то из самарских посадских, пораженный воеводским проступком, в общей тишине тихо проговорил:
— Ну, мать-земля, трясися, воевода, за крыльцо держися! Ивашка Пушкарь на это ответил:
— Отдержался свое воевода-убивец! Уродила такого мама, что не примет и яма!
— Честному не сидеть в воеводах, — подтвердил Игнат Говорухин и плюнул под ноги, видя, как никем не поднятый Иван Алфимов неподвижно оставался лежать в пыли.
Лазарка Тимофеев кинжалом взрезал одежду на рычащем от злости воеводе, распрямился, и народ услышал окончательный приговор бывшему самарскому воеводе:
— Правду изложил дьяк, Степан Тимофеевич! Рана у воеводы на плече стреляная!
Брылев, видя, что все внимание теперь на воеводе, а не на его оглашенном Андрюшке, мысленно перекрестился, помолился: «Господи, спаси и сохрани моего сына… Дай, Господи, ему жить! И прости меня, грешного…»
Бледный, трясущийся от нервного возбуждения, Михаил Хомутов медленно, словно на чужих ногах, подошел к атаману, поклонился. Срываясь голосом, со слезами на глазах попросил:
— Дозволь, батюшка атаман… своей рукой… ему голову ссеку! Убийца! Подлый насильник, тать поганый! Как же ты, змей, вылез на свет божий, не задохнулся в утробе, тебя вскормившей?
Степан Тимофеевич встал с лавки, положил сотнику руку на плечо, потом обнял, высясь над Хомутовым едва ли не на голову, словно родитель над сыном-подростком.